«Завтрак»
Эта картина висит у входа в зал испанской живописи в Эрмитаже, справа. В пору моего детства под ней висела уверенная табличка: Диего Веласкес. Сегодня, много скромнее и интеллигентнее, утверждается, что полотно принадлежит кругу Веласкеса, поскольку картин или копий этого тройного портрета много, и это говорит, что картина популярна и что ;>го именно картина, а не портрет конкретных людей. (Хотя, конечно, это не исключает прототипов, с кого портреты писались.) Меня тянуло к этому холсту, тянуло к той загадке, что я чувствовал в ней.
В художественной школе и в институте меня учили: это «жанровая сцена, где изображены завтракающие идальго, о чем говорят шпаги на стене». Естественно, я некоторое время с попугайской уверенностью повторял все эти слова про идальго и про завтрак. Действительно, ведь за столом друг против друга сидят старик и молодой человек, а прямо против зрителя стоит некрасивый улыбающийся мальчишка — поднимает в руке колбу с вином. Именно колбу! Иначе и не скажешь!
...Но меня стало мучить лицо старика. Мне все казалось, что я видел это лицо прежде. Страдая обостренной зрительной памятью, какая иногда заставляет меня мучительно вспоминать, где я видел недавно встреченного на улице человека, я успокаиваюсь только, когда наконец с облегчением вспоминаю, что три года назад видел его во встречном трамвае! Патологическая какая-то способность!
А старика я этого точно видел. И вдруг как молотком по темени. Да ведь это же Гомер! Гомер с античного портрета. Казалось бы, что такого? За неимением натурщика художник писал с гипса... Но вот тут-то и закралось сомнение — а зачем? Зачем, если это портрет? Если это завтракающие идальго? Ну, бывают же чудеса! Может быть, художник сам был поражен сходством какого-то реального человека с Гомером!
Тогда, споткнувшись первый раз, я задумался: а почему так скуден этот завтрак? Что же это за трапеза такая, когда на столе фактически ничего нет.
Надрезанный гранат, хлебец и рыба. И все в единственном числе!
И вот тут возникла главная загадка. Она вытекает из композиции. Стол, за которым сидят (и стоят) завтракающие, придвинут к самой раме, к зрителю. На краю его лежит нож, вот-вот упадет, его хочется подхватить, потому что четвертым за этим столом оказываетесь вы! И это под вашу правую руку подложен нож.
Кто же этот четвертый, чье место теперь занимаете вы — зритель?
И я догадался, что это портрет возрастов. Картина — символ. Это один человек! Кто? Да тот, кто не написан на портрете! Тот четвертый, на него смотрит мальчишка, ему что-то говорит молодой человек, и на чьем месте сегодня стоите вы. Я могу доказать это математически!
Мальчишке лет 12, молодому человеку — 24! Старику — шестьдесят! Почему? А вот какая выстраивается формула: мальчишка — 12, молодой человек — 12x2 = 24, третий за столом (тот, кто не написан) — 12 + (12 х 2) = 36. Или 12x3 = 36. Старик — 12 + (12 х 4) = 60, или (12 х 2) + (12 х 3) = 60. Годы жизни Диего Веласкеса —1599-1660!
Даже год смерти своей угадал!
И пир духовный (никакой это не завтрак) предлагается каждому из нас! Каждому!
Хлеб — тело Христово, вино — кровь Господа нашего, рыба — символ христианства, лук — символ терпения и стойкости, гранат у греков — символ зрелой семейной жизни, у арабов (мавров), часть символики которых ясна испанцам, как Божий день, — символ множественности мыслей и знаний у зрелого мудрого человека. Символ мудрости, приходящей с годами. И шпага на стене с крестообразной рукоятью — как знак чести и достоинства, знак благородства...
А в палитре Веласкеса вся будущая испанская живопись! Весь этот желтый и коричневый, вся эта любовь к цвету натуральных кож, сдержанность колорита... Все! От Сурбарна и Риберы до Пикассо...
Нашел в каталоге год написания картины — 1617-й и примечание — изображены три возраста, предположительно: юноша — автопортрет.
А как у меня все стройно получалось!
Пришел домой, рассказал жене.
— Неужели ты об этом никогда не читал и неужели об этом никто до тебя не догадался!
Нет пророка в своем отечестве!
Она всегда права. Особенно в презрении ко мне! Поистине жену Господь дает для смирения! Чтобы гордыней не возносился! Чтобы смирялся гордынею своей.
Но ведь даже если это и раньше кому-то в голову приходило, что с того? Тем более я прав и счастлив! Значит, то, что я понял, — объективно! Значит, я расслышал, что говорит мне Веласкес через толщу, без малого, четырех сотен лет. И каждый раз в Эрмитаже обязательно пойду переглянусь с юношей на полотне, который показывает на шпагу, висящую на стене, — и хорошо мне жить в мире идей, а не в мире вещей... И честь для меня так же важна, как и для этого идальго. И стойкости нынешняя моя жизнь требует не меньше.
Ничего! Плещет еще влага жизни в тленном и хрупком сосуде земного бытия! Мне хорошо. У меня славные собеседники на этой трапезе, за этим столом, где рыба, лук, хлеб, гранат и вино. И я знаю, что я — тоже там. На равных, в этом пиру жизни.
«Говововомка»
Самым первым моим иллюстратором стал Валентин Иванович Курдов. Вообще-то это громко сказано — «иллюстратором». Так выпало, что первый мой очерк, опубликованный в сборнике «Хочу все знать!», выходивший в Детгизе, сопровождали его рисунки. Очерк про лошадей, и это расположило ко мне старого художника чрезвычайно. Неизменно при каждой нстрече он подмигивал мне и говорил:
— Боенька, говубчик! Когда будем вошадок есовать?
Смолоду был он отчаянно красив. С фотографий глядит темноглазый, кудрявый античный бог. Но я-то познакомился с ним, когда он стал сутулым глуховатым старичком, в котором былая горячность превратилась в скандальность.
— Боенька! Говубчик! — И каждое слово сопровождалось взмахиванием руки, где указательный палец согнут, как птичий клюв, и словно клевал собеседника. Курдов из той, из довоенной и послевоенной, жизни, из той культуры, что еще помнила императорскую Россию.
Он неизменно отыскивал меня глазами на всех собраниях и, улыбаясь пластмассовым протезом, подмигивал:
— Вошадок! Вошадок обожаю! Скоее пишите пво вошадок. Будем есовать. Вы ховошо пишете. Пьесто. А то иного читаешь — ничего понять нейзя. Какая-то говововомка!
На банкет по поводу очередного юбилея издательства «Детгиз» в ресторан Союза писателей он опоздал. Уже все большие начальники отговорили свои тосты, а публика, подвыпив, размякла. Мужчины острили, дамы прихохатывали. В распахнутые окна — день стоял летний жаркий — виднелась ослепительно синяя Нева, над ней носились и кричали чайки...
Валентин Иваныч возник на пороге в неизменной своей мятой вельветовой толстовке.
— Вот счев своим довгом прийти поздъявить!
Его слова приветствовали криками и аплодисментами, приглашая пройти в президиум. Но он отрицательно мотал головой и руками, а увидев меня, разулыбался и плюхнулся рядом на свободный стул.
— Жава! Ужасная жава! Я обтекаю, как свечка. Надо выпить.
— Вина?
— Да! Именно вина! — заклевал его указательный палец. — Единого, квасного вина. Вот именно единого! Два стакана! Вот именно — два стакана.
Он хлопнул два стакана вина и, обмахиваясь платком, все отдувался и вздыхал:
— Ну и жава! Пьесто жавища!
В этот момент редактор «Детгиза» голосом, поставленным на пионерской работе, откуда ее «перебросили на литературу», перекрывая звон ножей и вилок, прокричала в микрофон:
— А теперь попросим выступить старейшего художника нашего издательства Валентина Ивановича Курдова.
Застолица ответила одобрительным гулом и аплодисментами.
— Что? — наклонил ко мне ухо Валентин Иванович. — Что она сказава?
— Вас выступить просят. Выступите?
— Непьеменно! Обязательно! Это мой довг! — забормотал он, засуетился и стал проламываться чуть не по головам тесно сидящих писателей, редакторов и художников к трибунке во главе стола. — Мой довг сказать. Вот именно пьявду! Кто же еще кьеме! Не могу мовчать! Обязан сказать!
Он добрался к микрофону, размахивая салфеткой как флагом. Редакторша, устанавливая тишину, голосом старой затейницы прокричала:
Мы так рады видеть на нашем празднике старейшего и авторитетнейшего художника, всеми нами любимого Валентина Ивановича Курдова. Просим...
Грянули овации.
Да! — сказал Валентин Иванович. — Я став! Да, я — стаейший художник. Я ученик Ебедева. И говжусь этим!
Начал он довольно мирно, но два стакана красного вина, «вот именно едяного», стали проявляться. Возвысив голос и подняв перст-клюв к потолку, Валентин Иванович продолжил:
— Когда тут быв Майшак, Ебедев, тут быва культува! Тут быво искусство! А сейчас? Какая-то говововомка! Где понабъяли этих едакторов? Это же какие-то пъяститутки! Понаезли какие-то пайтийцы, котоии ничего ни в етеятуе, ни в есунках ни хъена не понимают. Веются судить! Кто их допустив? Майшак пеевоячивается в гвобу! И Ебедев тоже. Пьесто байдак какой-то! Какая-то говововомка. И с этим нужно кончать.
В гробовой тишине он полез обратно на место.
Редакторша, что покрылась бисеринками пота, видала в этой жизни и не такое. Она быстро нашлась и ударила в ладоши. Гром аплодисментов, плеснув и лепной потолок, рухнул на набережную.
— Ну, как? — заговорщицки подмигивая, спросил меня Курдов. И где-то в глубине его глаз мелькнула тревога. — Я там ничего ишнего не набовтав?
— Да нет. Все — чистая правда! Слышали же, как нам хлопали?
— Да, — успокоенно вздыхая и принимаясь за салат, сказал Курдов. — Мой довг быв поздъявить! Как же так, не поздъявить? Говововомка какая-то повучится.
Стресс
Поэт и сатирик Саша Шкляринский в детстве, наверно, был очень хорошеньким мальчиком. С годами качество это не утратилось, и если бы он не обладал своеобразным чувством юмора, то неизвестно, каких высот совершенства достиг. Он же придумал себе номер, имевший бешеный успех в подвыпивших компаниях. Саша надевал пиджак размера на три больше фигуры, к обшлагу прикреплял «ценник» и замирал с остекленевшими глазами и улыбкой в позе манекена на витрине. Сходство — поразительное.
Стоять неподвижно он мог сколько угодно — пропорционально количеству выпитого. А если среднестатистическая норма была преодолена, то вообще впадал в некий транс и, по его собственному утверждению, ничего вокруг не видел и не слышал.
И вот однажды в большой компании, собравшейся в мастерской художника Лени Каминского, он крепко выпил и застыл в позе манекена, погрузившись в нирвану. В этот момент Каминскому позвонили, знакомый кинорежиссер просил приютить ненадолго главного художника фильма «Гойя»...
— Видите ли,— кричал он в трубке, — у нас тут с гостиницей накладка, а он в машине сидит, так почему бы ему у вас час времени не скоротать...
— Действительно, — согласился Леня, который тоже был выпивши пропорционально Саше, — о чем разговор!
— Но вы только не удивляйтесь! Он — карлик. Поэтому мы его в кафе и не везем... Знаете, все-та-ки гость...
— Карлик так карлик! Он же не виноват, что он вот именно, хотя бы и карлик...
— Очень рад, что вы нас понимаете. Мы сейчас придем. Мы тут у вас на улице в машине. Сейчас поднимаемся... Живой ногой!
— Ну нормально, нормально, милости просим... нормально... карлик так карлик...
И буквально через минуту звонок в дверь. Леня, роняя стулья, поскакал к входной двери. Распахнул и нос к носу столкнулся с режиссером.
— А где карлик? — спросил Каминский.
— Здесь, — почему-то страшным шепотом произнес режиссер, опуская взгляд куда-то вниз.
Леня скользнул глазами туда, куда падал взгляд режиссера, и отпрянул. Между ним и режиссером стоял карлик. Очень хорошо одетый, в шляпе, но карлик.
— Гутен морген...— растерянно пробормотал Леня и, почему-то согнувшись в три погибели, чтобы быть на уровне гостя, побежал на полусогнутых впереди него. — Плиз, плиз... Вэлком ту ми...
Интеллигентный карлик прошел в мастерскую, длинно прогавкал по-немецки, переводчица застрочила переводом, что герру художнику очень приятно и что он очень рад посетить коллегу...
Немец-карлик взобрался на кресло, угнездился там и, рассматривая рисунки в журналах, стал оживленно говорить об искусстве. Леня, как мог, кивал и поддакивал ему. Постепенно и другие гости собрались вокруг художника и приняли участие хотя бы тем, что слушали герра...
Забытый Саша Шкляринский стоял в образе манекена неподвижно посреди мастерской, и только сквознячок вертел ярлык на тонкой нитке, свисавший у него с рукава: «Москвошвей», 180 р. Но постепенно он стал ощущать сквозь свою нирвану какую-то странную тишину и незнакомую речь. Поморгав глазами, он стал постепенно выходить из состоя ния оцепенения. Разминая затекшую шею, повер нул голову, глянул в сторону, откуда доносилась немецкая речь, и дикий ужас пронзил все его существо. Путаясь в спадающих брюках и размахивая рукавами, как Пьеро, он прогрохотал, роняя стулья, на кухню. Там, раскрывая, как рыба без воды, рот, что-то пытался сказать, но голоса не было, он хватанул стакан водки, совершенно ошалел и рухнул на стоявший в кухне диван.
Утром он долго пил воду из чайника, лил себе на голову и, чуть придя в себя, прохрипел:
— Что было... Бож-же мой... Я вчера допился! Ребята, я вас вчера такими коротенькими видел... Деф-ф-ф-формированными... И все по-немецки: гав, гав...
— Завязывать надо с пьянкой... — согласился Леня Каминский.
— Ленчик, но почему по-немецки... И деформированные?
В то, что это был не горячечный кошмар, он поверил, только когда ему показали фотографию, где он стоял в позе манекена, а на его фоне, подбоченясь, в цилиндре и с бабочкой — карлик с папиросой в небрежно откинутой руке. Но больше Саша манекен не изображал.
Горлит
Как расшифровывается это слово, я не знал и не знаю, но вот что оно означает, знал и знаю очень хорошо. Горлит — это цензура. Ни одно произведение не могло быть тиражировано, а к этому относилось, например, публичное исполнение песен, если оно не было «залитовано». Так что все или во всяком случае большая часть авторских песен, звучавших с эстрад и магнитофонных лент, становилась нарушением закона. Хотя, скорее всего, закона не существовало, но имелось какое-нибудь распоряжение, постановление, инструкция, а, как известно, у нас инструкция закона выше.
Горлит бдел! И я не могу дать оценку: хорошо это или плохо. Десять лет назад сказал бы — плохо! Сегодня, когда откровенная халтура, в том числе иностранная, и порнуха заполонили экраны телевидения, вытеснили с прилавков художественную литературу, хочется этому видеть какой-то предел на государственном уровне. Тем более что в Горлите, как мне кажется, сидели не дураки! Хотя... дураки такая категория, что встречаются повсюду...
Истерика в журнале «Костер»! Позвонили из Гор-лита, куда отвозили на прочтение готовый к тиражированию очередной номер, сказали, что тираж зарубят, и вызвали почему-то для объяснений не тогдашнего редактора товарища Сахарнова С. В., а главного художника — Беломлинского Михаила не то Исааковича, не то Соломоныча...
Бледный бедный Миша Эммануилович, не то Абрамович полетел на Садовую, не помня себя.
— Все настолько неожиданно... Даже как-то дорога у меня из сознания выпала. Все в мозгу перебираю, что же я мог такого напороть? Опомнился, когда наткнулся на стальной взгляд.
— Это ваша работа?
Я смотрю-смотрю на страницу и никак не могу понять, что ж там такого? Письма пионеров! Рубрика «Наша Родина — СССР!»
— Курилы японцам отдали?
А над рубрикой — марочка 5x5 миллиметров. И там карта Советского Союза.
— Где Курилы?
Начинаю объяснять, козлетоном, про масштаб...
— Политически это недопустимо. Надо как-то исправлять вашу ошибку...
— Это я сейчас, сейчас...
Хватаю авторучку и ставлю точки на месте Курильской гряды: не то клоповые, не то мушиные следы.
— Ну, вот так лучше. И надо четко себе представлять, товарищ, что эта политическая недоработка могла бы быть растиражирована по всей стране... Тем более детям. Они же так могут привыкнуть, чисто зрительно, к утрате территорий... Это недопустимо. Чтобы в единственный и последний раз! Вот так-то, Михаил Самуилович!
Даже воспоминания о Горлите монументальны, как мавзолей или Днепрогэс. Правда, говорят, последний тоже уже не работает. Заилился.
Владлен Гаврильчик
Первая выставка питерского андеграунда... Затем вторая — во Дворце культуры имени Газа. Выстояв километровую очередь, попадаю на вернисаж, где выставлены произведения, прежде мною, воспитанным на передвижниках и французских-то импрессионистов воспринимавшим как нечто очень новое, никогда не виданные.
Новые имена, совершенно новые и мало понятные идеи. Большинство из тех, кто тогда выставлялся, теперь в каталогах современного искусства. Их творчество можно принимать, можно оспаривать, но они уже состоялись, уже вошли в историю мирового искусства. Но это ясно теперь, четверть века спустя. А тогда зритель удивлялся не только полотнам и скульптурам, в первую очередь кипел в нем адреналин от собственной храбрости.
Выставка была глотком свободы! В очереди с хихиканием, за которым явственно сквозил страх, поговаривали, что всех посетителей всесильный тогда КГБ фотографирует скрытой камерой. Не исключаю, что так оно и было. Или, может быть, планировалось, но вряд ли получилось. Те тысячи, что прошли за пять дней по выставке, не уместились бы ни на какой пленке.
У входа в залы на подоконнике сидели ершистые, бородатые, молодые, в общем-то, люди в свитерах и с бирками на груди — «участник выставки», готовые и к идеологическим спорам об искусстве, и к отражению прямого хамства. Один мне сразу приглянулся. Маленький, с шишковатым, как у русских святых на иконах, лысеющим лбом и мусульманскими ушами, торчащими, как ручки от кастрюли, по бокам большой головы.
К нему пристал комсомольского вида так называемый «рабочий паренек»:
— Скажите! Вы художник, если можно так выразиться?
— Вы выразились совершенно правильно. Художник.
— Скажите! Вот тут понавешены, с позволения сказать, картины, может, в них кто-то что-то и понимает, а я ничего не понимаю.
В собственных интеллектуальных способностях «рабочий паренек», как и положено хаму, не сомневался. Спорить с таким было бесполезно. Кроме того, он был заряжен на скандал. Мгновенно вокруг собралась толпа.
— Ну совершенно не понимаю! Другие — может быть, а я — нет! — повторял он с вызовом.
— Это не мудрено, — с достоинством отвечал художник. — Обратите внимание: другие разделись, шапки сняли, а вы в пальто и в галошах прете!
Это было «в десятку». Поэтому, когда в одном из залов с автопортрета на меня глянули пронзительные серые глаза, я сразу запомнил новое для меня имя — Владлен Гаврильчик. Он — вождь целого направления, что именовалось «русские примитивисты». Человек трудной судьбы и, пожалуй, самый старший среди художников андеграунда, бывший суворовец Астраханского суворовского училища, обладатель глобального профессионального, да и общего образования, полученного собственными усилиями. Интересный живописец, экспериментатор, он еще и поэт, и график, и философ, и теоретик андеграунда, и, самое опасное для властей, боец по натуре.
Его боялись, как абсолютно бесстрашного диссидента. Поэтому, когда пропадавшие от невостребованное™ в родном отечестве художники (многие уже очень хорошо известные за рубежом) стали требовать возможности открыто выставлять и открыто продавать свои произведения, Владлен придумал акцию: выставиться прямо на открытом воздухе у Петропавловской крепости. День начала этой акции все время переносился. Художников постоянно таскали в КГБ. Владлен впоследствии рассказывал, не без гордости, что в конце концов ему удалось убедить своих противников, что он полный дебил и законных и логичных методов борьбы с ним не существует. Тогда с ним и стали бороться как с дебилом.
Однажды, незадолго до планируемой акции у Петропавловки, Владлен обнаружил у своей двери в парадной милиционера. Он как раз собирался в магазин, а тут на ступенях сидит сержант в валенках и тулупе.
— Вы куда?
— В магазин.
— Я с вами.
— Я что,арестован?
— Нет. Но мне приказано с вами вместе везде ходить.
Пошли в магазин. А в магазине очередь.
— Слушай, — говорит Владлен милиционеру. — Уж коли ты тут, купи колбасы и сыру без очереди.
Милиционер покорно все выполнил.
Гаврильчик пришел домой, но чай пить не смог.
— Я тут в тепле сижу, а там парень на лестнице мерзнет!
Высунулся в дверь на лестничную площадку. Милиционер топчется, валенком об валенок стучит.
— Айда чай пить?
— Наверно, нельзя.
— Тебе сказали, что нельзя?
— Нет.
— Значит — можно.
Парень чаю напился. Разомлел. Стал задремывать.
— Ложись — поспи.
— А смена придет, а я не на посту.
— Как не на посту? Я же здесь. А твой пост — меня сторожить. Спи, не бойся. Ты не раздевайся. А будут в дверь стучать — успеешь тулуп напялить. Скажешь, в туалет зашел. Что, уж тебе на посту и пописать нельзя? Не в параднике же гадить!
Следующий постовой уже в булочную сам ходил, без Владлена. Третий сбегал за водкой. А четвертый после смены зашел чайку попить. Слабела железная хватка социализма.
Меня удивляло, после того как я познакомился и подружился с Гаврильчиком, то, что многие постовые менты здоровались с ним, как со старым знакомым.
— Такое впечатление, что ты в милиции служил.
— Служил. Арестантом. Тоже штатная единица. Куда же без арестантов? Тогда и менты не нужны.
Владлен, как бывший астраханский суворовец, прочитав мою книгу «Прощайте и здравствуйте, кони!», прислал мне восторженное письмо листах н;I пяти, с виньетками и рисунками. К сожалению, с переездами оно затерялось. Настоящее произведение искусства. Высокая графика.
Вообще Владлен все, что делал, делал очень добросовестно и серьезно. У своего друга Лени Каминского в альбоме я обнаружил целую рукописную поэму Гаврильчика о Пушкине и его окружении. Это был длинный комикс о дуэли с Дантесом. Причем все действующие лица мужского пола были без штанов и между стандартными ногами в виде буквы «П» висели крошечные письки, и только у Пушкина орган был в возбужденном состоянии.
— Это почему же так?
— Потому что они все бездарны.
Когда же Владлен попал на мой концерт, то пришел в восторг от того, что его «глубокоуважаемый автор любимейшей книги одновременно и параллельно является его любимейшим поэтом и равномерно композитором, а также певцом », — так было написано в приглашении в гости, которое мы с женой получили вскоре после свадьбы.
Как это ни грустно, но, пожалуй, это наше единственное совместное посещение мастерской художника.
Именно у Владлена я понял и почувствовал, что вернисажи и попойки в мастерских — дело холостое или, во всяком случае, не семейное. Да и жена призналась, что ей эта компания не интересна и что она предпочитает художникам их полотна.
Но в тот первый вечер, где Владлен принимал меня как «гениального» поэта и композитора, я зали-пался соловьем и распускал перед женою еще пышный павлиний хвост. Ко мне относились как к признанному гению. Маэстро. Это ласкало.
По когда уже все художники и поэты назюзюкались, и один уже тихо дремал в салате, а другие, наоборот, закипели страстями, и уже кто-то кричал, хватая собеседника за грудки: «От Шишкина руки прочь! Но пасаран! Я за Шишкина горло порву! И за Чайковского порву!», я взял жену за руку и как чело-иск опытный сказал:
— Пойдем-ка мы домой! Тут скоро господа живописцы на личности перейдут.
Жена, попавшая на богемный сходняк впервые, пугливо озираясь, предложила:
— Давай хоть с хозяином простимся! Неудобно как-то...
— Да уйдем по-английски! Он и не заметит!
— Нет-нет. Неудобно. Нужно проститься.
Владлен пребывал на кухне. Он стоял у плиты,
раскачиваясь во все стороны, как последняя уцелевшая мачта корабля, попавшего в цунами. В большой кастрюле поварешкой он помешивал пельмени, доварив их до состояния клейстера.
- Старичок! — сказал он, откидывая голову, поскольку, как сильно пьяный человек, не мог открыть глаза на всю «диафрагму». — Старичок! — повторил он мучительно и безуспешно, будто Вий из одноименной повести Н. В. Гоголя, отыскивая меня взглядом и I под тяжелых полуопущенных век. — Разумеетчся, поступай, как знаешь! Все в твоих руках. Все и твоих руках... Но я бы этого не делал! Ты вообще и курсе, что у нас сам Алмазов в гостях? Во-о-от! — Пельменный клейстер оторвался от поварешки и с поцелуйным звуком шмякнулся назад в кастрюлю. — В кои-то веки удалось затащить его в гости! Он как этот! Как неуловимый мститель! Алмазов, черт бы его побрал. Сам! В гостях! А ты куда-то уходишь.
— Ладно, —- ответил я, — я с ним договорюсь.
— Смотри! Можешь обидеть человека!
— Ничего, он меня простит...
— Смотри, старичок, решай сам... Тебе жить!
В. Гаврильчик
Стихотворения
В саду-ду-ду-ду
на замерзшем пруду
скользила девица-верзила
по льду.
И вот
покойника несуть
среди волшебного коварства.
Увы!
не помогло лекарство,
пирамидон.
И в этом суть.
Е-мое,деревья, травы!
Елки, сосны слева, справа.
Ах, едрит твою, едрит:
что творится, что царит!
Раздается пенье птички,
отдаленной электрички
глас чудесный раздается,
и, воще, душа горит:
что творится, что царит!
По ржавым поросшим
по рельсам-путям
гуляю, поникши главою,
тям-тям.
Бреду, воздыхая,
с поникшей главой,
не то что путевый,
но весь путевой.
По ватным ступеням
сквозь манную кашу
с лапшой на ушах,
но с бутылкой в кармане
и манную (данную) кашу
ням-ням
по ватным ступеням,
по ступеням.
Поет, поет труба:
я маленькая Ба.
А также на стекле:
я маленькая Ле.
Стрекочут снегири:
я маленькая Ри.
Шепнула мне она:
я маленькая На.
7 января 1984 г.
«Но с большим чувством...»
Михаил Беломлинский — великий передельщик! То есть он может переделывать вполне законченную работу тысячу раз, находя в ней новые и новые, видимые только ему, изъяны. Вообще труженик он великий. Интеллигентный, мягкий и очень талантливый человек. Он служил в нескольких журналах главным художественным редактором, постоянно рисовал какие-то плакаты, совершенно потрясающие, очень веселые иллюстрации к детским книжкам. Замечательный график, остроумнейший карикатурист, занят с утра до вечера. Он и ночью мог подняться, чтобы добавить какие-то детали в рисунок или акварель.
Его жена Вика по-своему тоже очень занятый человек. Правда, она нигде не работала, но хлопотала постоянно и непрерывно. Все время она участвовала в каких-то собраниях, ходила по редакциям. И сама очень славно писала рассказы. В присутствии своей шумной южанки Миша, как правило, помалкивал и только улыбался, помаргивая своими цепкими глазами. Казалось, что он настоящий подкаблучник. Но на самом деле в семье он безусловный глава, и его «нет» не имело отмены. Он всегда очень точно чувствовал собеседника и ситуацию, а Вику постоянно заносило. Вот про один такой занос я услышал от самого Михаила.
Отдыхали мы с Викой на юге. Естественно, она со всеми перезнакомилась, и, естественно, что очень скоро нас принимали на самом высшем кавказско-виноградном уровне. Кавказское застолье нужно уметь пережить! Но, слава богу, отдых кончился, мы вернулись в Питер и еще месяца полтора приходили в себя. И вот только я вошел в ритм, сдал очередной номер «Костра» в типографию, телеграмма — «Встречайте!» Убей бог, чтоб мы помнили упомянутых в телеграмме двух молодых людей, которые ехали «ознакомиться с культурными памятниками северной столицы». Даже телеграмма была с кавказским акцентом.
За гостеприимство надо платить гостеприимством. Ника обегала все гостиницы, где-то с кем-то договорилась, спланировала программу посещения Эрмитажа и прочих культур-мультурных центров... Чтобы всесторонне, недорого и с удовольствием... Но когда мы увидели двух красавцев, спускавшихся по трапу в Пулково... их лаковые ботинки, черные костюмы и безупречные проборы на гуталиновых головах, мы поняли, что наши возможности не совпадают с их представлениями...
Сразу они поехали в «Европейскую», сняли апартаменты и тут же повели нас в ресторан. И пошло: « С этим маленьким бокалом, но с большим чувством ми хотим выпить за нашего замечательного друга Мишу, его очаровательную супругу Вику...» Первый день ничего, второй — терпимо... Но когда Вика на третий день слабо вякнула насчет культур-мультур... ей ответили: «Вика, дорогая, ми тебя очень любим и уважаем, но ми приехали атдохнуть. Сколько Эрмитаж стоит и работает? Двести лет... Вах-х-х... Пусть еще немного постоит, пока ми отдохнем». И опять: «С этим маленьким бокалом, но с большим чувством...» И неделю, и вторую, и третья пошла...
Слава богу, за все сами платят, а то бы пришлось квартиру продавать...
У меня дело стоит! Хоть номер пропускай! Только очухаюсь, глаза расслюню, в редакцию приеду — телефон: «Миша, Мишенька! Доброе утро, дорогой! Слушай, что ты там делаешь?
— Вот, номер к выпуску готовлю!
— Слушай! Какой-такой номер-шмомер! Давай все прекращай, дорогой, ми за тобою уже такси послали. Ми уже все тут сидим, только тебя очень не хватает... И опять: «С этим маленьким бокалом, но с большим чувством...» И каждый день, и ночь, и до утра...
Наконец обмолвились, что, наверное, родители будут не очень довольны их долгим отсутствием...
Вика за эту идею, как за спасательный круг. Все вокзалы обегала, с величайшим трудом, за взятку, купила два билета в СВ. Денег заняли — заказали стол в ресторане. Они с порога подозвали официанта и расплатились второй раз... Вика слабо заикнулась, что, мол, уплачено...
— Вах-х-х ,— говорят, — Вика, ми тебя очень любим и уважаем, но, пожалуйста, не вмешивайся... Давай мы сделаем как романтичней!
«Черт с вами, делайте романтичней!» Только уезжайте ради бога! И опять по протоптанной дорожке: «С этим маленьким бокалом, но с большим чувством...» А мы уже ангелов наяву видим, уже глюки пошли! Уже и в краткие минуты забытья застолица снится!
И вот от радости, что они наконец-то уезжают, Вика тоже хватает бокал и выдает тост в лучших кавказских традициях:
— Дорогие друзья! Мь^провели вместе три недели! Это были незабываемые дни в нашей жизни (чистая правда, до сих пор вспоминаем).
Кавказцы увлажняются глазами и прижимают руки к сердцу.
И тут Вику заносит. «Какая жалость,— говорит она,— что ваш прекрасный город так далеко от нашего прекрасного города! Как было бы хорошо жить вместе и никогда не расставаться...»
Я ахнуть не успел! Джигиты, не сговариваясь, встали, смахнули слезы и порвали билеты!
Как я Викторию не убил — не знаю! И опять — «с этим маленьким бокалом, но с большим чувством...»
«Ленин всегда живой»
Замечательный художник-график Георгий Ковенчук никогда за словом в карман не лез, в ответах, которые следовали за вопросом мгновенно, как удар по шарику в пинг-понге, был остроумен и находчив, не терялся в самых скандальных ситуациях.
Раз шел он поздней осенью по грязному и загаженному пляжу на берегу Финского залива. День был сухой, но холодный и ветреный. Ковенчук давно бы ушел в Дом творчества чай пить, но пес его носился по песку и никак не желал нагуляться. И тут, как из-под земли, выскочил кислого вида пенсионер, словно специально где-то за кустами сторожил.
— Здесь с собакой нельзя!
Другой бы на месте художника завел банальную склоку: мол, где это написано. А пенсионер, готовый к такому ответу, закричал бы, а вот, мол, я покажу тебе, где написано. Набежали бы другие пенсионеры, поскольку паслось их тут, по профсоюзным бесплатным путевкам, море и они томились вдали от коммунальных скандалов. Кончилось бы дело милицией и протоколом... И уж, на худой конец, просто криком и взаимными оскорблениями.
Я бы ответил:
— Это не собака! — И хотя бы ошеломил на минуту пенсионера, но только бы раззадорил его. А наглым утверждением, что это, например, коза, как минимум «козла» бы в свой адрес спровоцировал, хотя и масштабного крика, конечно, избежал бы.
Но Ковенчук поступил много изящней. Он поправил галстук и почтительно осведомился:
— Почему нельзя с собакой?
— Собака гадит! — бодро, как солдат, отрапортовал пенсионер.— А тут море!
— Скажите! — отступая на шаг, провозгласил Ковенчук. — Но поклянитесь — правду и только правду! А вы? Разве вы никогда не мочились в море? Правду!
— Но я же человек! — растерянно пробормотал пенсионер.
— В том-то и дело! — беря его за пуговицу, раздумчиво произнес художник. — Именно! — И неспешно продолжил прогулку, оставив пенсионер;! в глубоком философском смятении.
Кроме иных достоинств, Ковенчук обладал большой самоиронией, поэтому в иные дни на двери его мастерской висела табличка: «Гага Ковенчук», в другие —- «Кака Говенчук», что наблюдательного посетителя ставило в тупик.
Но был эпизод, в котором и сам Гага пришел в замешательство. Он замечательно иллюстрировал книжки, и друзья уговорили его выступить перед ребятишками в садике, где пребывал их ребенок. Это был как бы подарок детям к Октябрьской годовщине.
— Хоть нормального человека увидят, а то совсем от подготовки к празднованию Октября ошалели...
Ковенчук согласился. Только поставил условие, чтобы в зале, где он будет выступать, висела школьная доска, а он на ней будет рисовать собачек, зайчиков — целый мультфильм придумал. И вот в момент выступления, когда Гага в восторге от собственной талантливости и от того, как замечательно внимательно дети на него смотрят, покрывал рисунками доску, он вдруг услышал, как одна маленькая девочка громко прошептала маленькому мальчику:
— Это не художник!
— А кто же? — спросил лопоухий мальчик.
— Ты что сам, дурак, не видишь? — сказала девочка. — Это же Ленин!
И Гага с ужасом подумал, что совершенно замороченные дети готовы видеть нетленный образ хоть м зайце, хоть в табуретке, а он, наверное, своей лысиной и бородкой действительно похож на Ленина. Правда, он был больше Ленина раза в три, если не и пять, но дети в размерах разбирались плохо, а шепоток стоял уже во всем зале.
— Дураки! Ленин умер! Его в мавзолее держат! Я сам видел!
— Это он раньше умер, а теперь оживел!
— Ленин всегда живой!
Впервые в жизни Гага растерялся и не знал, что делать. Не поворачиваться же к ребятам лицом и не заявлять же: «Дети, я — не Ленин!» Тем более в зале п воспитательницы были.
Обливаясь потом, сам не свой, Гага закончил рисунки и выступление. Но толковые дети уже и сами разобрались, что он — не Ленин. И поэтому на прощание кричали ему в спину:
— Эй, Ленин, Ленин, приходи к нам еще!
Ковенчук понял, что детям он очень понравился.
Вежливость
Нынешний секретарь Союза художников Юрий Жульев, известный всему миру мастер художественного стекла, особых физических данных никогда не имел, в школах восточных единоборств не занимался, в спортивные секции не ходил, но обладал обостренным чувством справедливости и казачьим взрывным темпераментом. Вот его свидетельство:
«...Я, когда в Питер из станицы приехал, в Академию поступать, конечно, был потрясен! Конечно!
Такая красота! Сказка. Но гармонии нет. И что характерно: не соответствуют люди. Причем, как правило, не коренные горожане, а приезжие. Поражает массовое отсутствие культуры и хамство. И с этим нужно повседневно и конкретно бороться. И это тяжелый, неблагодарный труд, и в этом должна участвовать интеллигенция.
И в первый день, как приехал, я с этим столкнулся. Мне в станице старушку поручили, учительницу, доставить к родственникам в Питер.
Пожилая женщина, пенсионерка, мы с ней всю дорогу об искусстве проговорили. И вот в новом районе, заметьте, в районе новостроек, выходим из транспорта, кругом новые корпуса и стройки, все совершенно одинаковое, конкретики нет.
Подходим к двум парням. Стоят на автобусной остановке два парня и девка, по виду пэтэушники, автобуса ждут, и под мышкой у одного здоровенный магнитофон. Новинка. Тогда только появились. Импортный. Не то “Филипс”, не то “Панасоник”. Орет на всю улицу, ну совершенно по-хамски.
Я бы в другое время к ним подходить не стал, из-за чувства собственного достоинства. Но тут новый район, и вечер, и спросить некого, кроме них. Вокруг вот именно что: “ни шагов, ни машин”.
Мы подходим, заметьте: молодой человек из провинции, вчерашний школьник, и старушка. Они стоят с дамой, заметьте, и мы очень вежливо спрашиваем:
— Извините, пожалуйста, подскажите, будьте любезны, как пройти...
Они, голов не поворачивая:
— Иди на...!
Заметьте, я — с пожилым человеком, они — с дамой, кем бы она ни была. И ничего плохого я им не сделал. Я их вижу первый раз! Просто мне так неловко! Стыдно перед учительницей за Питер, мы же с ней всю дорогу об искусстве.
В общем, старушку я доставил, меня ужинать оставляли, но у меня внутри просто кипит все. Просто молюсь, конкретно: “Господи! Сделай так, чтобы они не ушли еще!”
Возвращаюсь на остановку — стоят. Девку в автобус посадили, уехала, а сами стоят — курят. Просто Господь мне их посылает.
Я беру кол. А тут стройка — всего полно. Город растет, строится, хорошеет. И без предупреждения — их же двое и здоровенных — превращаю их из существ в вещество, конкретно.
Но у меня не было задачи их изувечить или там низко, на их уровне, отомстить. И поэтому я им говорю (Штирлиц учил: запоминается только последняя фраза): “Запомните, козлы, ничто так дешево не стоит и ничто так дорого не обходится, как вежливость!” И ссылаюсь — Дени Дидро. Может, конечно, не Дидро, а другие классики марксизма-ленинизма, но я же все-таки не лектор, и я тогда волновался.
И материально свои слова подтверждаю: по этому “Панасонику” или “Филипсу” колом! И довожу его до состояния кашицеобразной массы!
Конечно, я не рассчитывал на эффектный финал и поступал так по зову сердца, но тут как раз подходит автобус.
Эти — лежат.
Ну, я оставляю им на память свой кол и залезаю в транспорт.
Кондукторша:
— Будьте любезны, оплатите проезд.
Я ей от всей души:
— Пожалуйста! С удовольствием!»
Три персика
Историю эту привез откуда-то кинорежиссер Алик Мартыненко. Он познакомился с семьей замечательного, если не сказать великого, армянского живописца Мартироса Сарьяна. Это имя не нуждается в том, чтобы подробно рассказывать о его полотнах. Достаточно сказать: образ Армении, созданный художником, настолько «ушиб» всю армянскую живопись, что на каждой выставке можно обнаружить трех-четы-рех «сарьянчиков». Потребовались годы, чтобы новая волна армянских живописцев, обагащенная открытиями Сарьяна, нашла свой путь.
Для нас, для поколения шестидесятых, Сарьян — художник уникальный еще и в другом. Его творчество — своеобразный мост от поисков художников начала века к нынешнему времени.
А высшей похвалой прозвучала фраза, что я случайно услышал когда-то на его выставке: «Удивительно! Такой хороший художник — и не расстреляли...»
Алик привез армянского вина, каких-то фруктов, альбом Сарьяна с автографом. В общем, получился совершенно «армянский» вечер. Тогда он и рассказал про старенького Сарьяна, и я пленился этим человеком в очередной раз.
Сарьян в своей семье был патриархом. Жили они одним большим родственным кланом. В огромной квартире.
Раннее утро. Старенький Сарьян сидит в кресле перед мольбертом и крепко спит. Входит младшая сноха. Нараспев, с армянским акцентом, но по-рус-ски говорит:
— Папа-джан. Не спите, пожалуйста, а? Проснитесь немножко, папа-джан. Папа-джан, совсем де-пег нет. Напишите натюрморт, пожалуйста. Что вам стоит! Кисточкой лизь-мазь, и — пожалуйста. Совсем денег нет, папа-джан.
Сарьян спит.
— Большой картин не надо. Понимаю, папа-джан, тяжело, силы не те. Маленький картинка напишите. Тыри персика напишите. Вот кладу, тыри персика.
Сарьян спит.
— Папа-джан, кисточкой туда-сюда и подпись поставьте. Совсем денег нет.
Сарьян спит. Сноха кладет перед ним на стол три персика. Берет кисть, вкладывает художнику в руку. Кисть вываливается на пол. Сноха подбирает кисть и привязывает ее к правой руке патриарха носовым платком. Сарьян спит.
— Ай, какие персики карасивые. Живописные персики. Папа-джан, тыри мазочка сделайте, очень прошу, совсем денег нет. Вот последние взяла, на базар иду. Вам совсем не мешаю. Папа-джан, я вернусь и удивляюсь: готовый картинка. А? Тыри персика. Очень прошу.
Сарьян спит с привязанной к руке кистью.
Через два часа сноха возвращается. Сарьян спит в той же позе, с привязанной к руке кистью. Перед ним на столе три персиковые косточки.
Как это называется? (история Андрея Шеркунова)
— Борис? Привет. Слушай, я, по-моему, что-то не так сказал... Сегодня в восьмом часу утра... Это после вчерашнего! Я вообще папы-мамы не говорю! Ну, конечно, открытие выставки! Я же галерейщик!
Я вообще домой часов в пять утра пришел. Только заснул — звонок! Звонит какой-то придурок, но голос очень знакомый... Я еще выясню, кто это звонил. И спрашивает: кто это вчера вступительное слово говорил, ему, видишь ли, очень понравилось.
Я говорю:
— Алмазов.
— Очень,— говорит, — профессионально выступал, по делу...
— Еще бы! — говорю. — Во-первых, он — Алмазов, то есть ты не дурак! А во-вторых, он, то есть Алмазов, профессиональный искусствовед.
— Нет, — говорит, — у него еще какая-то должность есть!
— Есть! Представитель Республики Коми в статусе министра...
— Нет! — говорит. — Еще какая-то общественная...
— Атаман казачий...
— Нет, какая-то с религией связана...
— А... Так он церковный староста.
— А как это по-научному?
— Клитор... — Ну, так я ляпнул, потом говорю: — Нет, не клитор, этот... как его, кантор... А потом думаю, кантор — это же у евреев, который поет... А ты же православный...Слушай, как церковный староста по-православному?
— Ктитор!
— Вот! Ну, конечно же, ктитор! Правильно. Я же помнил! Главное, звонит в семь утра... Придурок. Я и так никакой... И пива нет. Ну, конечно же, ктитор! Ну, погоди, я дознаюсь, кто это звонил! В семь утра! Кошмар! Конечно же, ктитор!