Дальше Кузьма Данилович стал спрашивать о детишках, о работе, о всем том, что и без ответов было ему ясно.
— Что молчишь? Иль понову онемел?.. Ты уж не стращай. Тут жаба душит, и то говорю. — Кузьма Данилович сощурил мутноватые глаза, что-то выискивая на строгом лице сына.
— У меня, батя, с-своя жаба… г-гирей д-давит, — нервно зашептал Устин, стукнул себя в грудь кулаком: — Вот т-тут она у меня… к-кровь сосет. Каждый м-момент жизни о ней д-думаю.
Кузьма Данилович хмуро посмотрел на сына, в лице его что-то переменилось, болезненную расслабленность сместила тягостная тревога.
— А ты не думай, — с холодной заботливостью сказал он. — Забудь, отрежь. Вон Агапов Михаил без ноги пришел. Погоревал, покуролесил, да и свыкся. Горюй, не горюй, а новая нога не вырастет.
— Т-так ему без ноги л-легче, ч-чем мне с н-ногами. П-попробовал бы при з-здоровых с-ступнях х-хромать! Это т-тяжельше — себя и л-людей м-морочить.
— Мишка теперь навек калека, а ты… тебе… Ишь ты, в тягость ему месячишко погодить, обождать!.. Радио-то слухаешь? Хорошо да ладно дела на фронтах пошли. Повсюду немца гонют. Уж за границу наши войска зашли. К зиме, можа, и войне конец. И чегой-то ты, как голый в баню, туда норовишь, где и без тебя управляются?
— Я п-по-людски хочу. Как все… п-по совести ч-чтобы…
— А неужель ты без совести?.. Вон Фрося тут намедни плакала из-за тебя. Изломал, грит, совсем угробил себя работой. Иль награду, грит, ему особую какую посулили, аль подряд взял сильно денежный? И не помнит, и не знает ничего, окромя кузницы своей закоптелой! В нем, мол, и прежде была чересчурная охота к работе, но так ухайдакивать себя на казенном дворе только рехнутый может. А он, кажись, в своем уме.
— Да вот, д-думал в р-работе с-спастись… д-да не в-выходит… Это другому к-кому такое по н-нутру, а не мне… Сам ты, б-батя, з-завсегда говорил: в неправде мы, Д-дедушевы, сроду не жили…
— Наладил: правда, кривда, совесть! Да ты на руки свои погляди! — Кузьма Данилович приподнялся на локтях, бородатая голова его слабо затряслась над подушкой. Взглянув на дверь, за которой громыхала ручная мельница, он приглушенно вскрикнул:
— Погляди! Вот она, твоя совесть, вся тута, на ладонях. И пусть кто другой совестится, а твоей совести на пятерых хватит. Да!
Кузьма Данилович откинулся на подушку, чуть погодя устало продолжил:
— Натура у тебя, погляжу, как у моего двоюродного братца. Помнишь Гриньку?.. Дюже переживательный был. Оттого и погорел. А чем виноват, кому не угодил Гриня? Только и делов, что поваренком у беляков сглупа, от голодухи, три недели парнишкой-несмышленышем прослужил. Еще фотокарточка у него в сундуке валялась, на ней он рядом с казаками случайно заснят. Слух об этом был после гражданской, да все уж улеглось. Но Гринька захотел все по правде и совести разъяснить, оскорбление с себя снять. Какой-де он беляк и подкулачник? Да сквозной бедняк он из крестьян, и жил-то так богато, что в одном кармане завсегда пусто, а в другом ничего нет… Однако угодил под горячую руку. Вот и загремел… Сам объяснился-повинился, сам на себя и петлю надел. Оно так: стань овцою — волки сразу найдутся.
В голосе Кузьмы Даниловича заворчала старая обида. Он поморщился от каких-то тяжелых воспоминаний и досадливо-озабоченно глянул на Устина.
— Да, только дурак сам на себя наговаривает, — жестко сказал он, но тут же его лицо расслабилось, в мертвецки запавших глазах блеснули слезы. Старчески подрагивающим голосом он продолжил: — И прошу тебя, сынок, послухай ты меня. Ради Христа, дай помереть спокойно, не рви душу, а посля как хочешь… Но сейчас выкинь из головы дурь, не колупай ты свою совесть, не горячи себя. В душу-то к тебе пока никто не лезет, не заглядывает с проверкой. Мы с тобой только и знаем… Ты да я. Вот и живи, благодари бога и не устраивай своей душе смотрины. Кому это надо?.. Давай перевози семейку сюда, занимай всю горницу и живите. А мне печки да полатей хватит вдосыта… Заходи завтра, документ составим, отпишу я тебе весь дом, и береги его, он детям и внукам твоим еще послужит.
— Спасибо, батя. Здоровья тебе… — благодарно сказал Устин. — Только… Мне все ж лучше с-сказать… Хотя бы Панкрату, поймет он…
— Не смей! — прошипел Кузьма Данилович, и глаза его вновь сделались сухими, жесткими. — Не пытай судьбу, сынок. Послухай меня, не то все прахом пойдет. Хоть до комиссии погоди. Пусть врачи решат. Врачи! Понял? А сам не лезь.
— В к-капкан сунул себя. А кого боюсь?.. Зазря с-страху нагнали! — Устин встал и в заплатанных вязаных носках прошелся по дерюжному коврику, будто изготовляясь к какому-то действию.
— Ну-ну, давай… Погуби себя и меня добей, сынок, — с подстрекающим укором заговорил Кузьма Данилович. — Да я сам погнал бы тебя со двора, коль уличил бы в дезертирстве или безделье. Я первый показал бы тебе порог.
— Р-работа тут не в-выручит…
— Герой ты у нас, Устин… Не довоевал, значит? Опять туда рвешься. Ну-ну, — закрыв глаза, обессиленным голосом сказал Кузьма Данилович. — Думаешь, тебя, такого заику, опять орудием командовать поставят? Нет, милок. В хозвзвод тебя, понял? Картошку чистить, обувку, одежу солдатскую чинить. Вот и рассуди, где ты полезнее — тут или там.
— Не мне п-про то с-судить, батя. И не т-тебе…
Шум за дверью стих, и Устин, застигнутый тишиной, замер с открытым ртом. И так нехороша, постыдна была ему эта его поза, такое тоскливое отвращение к себе шло от боязни собственного голоса, что он в сердцах махнул рукой и пошел к двери.
На дворе было хорошо, тихо. Беззвездное небо недвижно висело над головой, будто вслушивалось в звуки засыпающей деревни. Устин стоял на крыльце и, ногами и всем телом ощущая добротность отцовского крова, мысленно оглядывал, ощупывал бревенчатые стены, дубовую матицу, широкие подоконники, сосновые стропила — новое, крепкое тело молодого дома с завтрашнего дня будет законно принадлежать ему, Устину. Но радости не было, вместо нее — вялая, холодная пустота. Ночь казалась не к месту хорошей, благополучной, не вязалась с настроем души.
Он пошел домой, зная, что там его ждут ужинать, Фрося прислушивается к каждому шагу у ворот. А он войдет и в ответ на веселые голоса и улыбки начнет косоротиться, рожицы строить, вертеть пальцами, чмокать губами — «говорить» с родными, видеть, как они тужатся, приноравливаются, желая на пальцах обсказать ему все свои новости и заботы. А заговори, скажи он ответное словцо, объяви голос, — как сказку бы небось приняли, как радостное диво.
«Эх, батя. Жаль мне тебя. Однако выздоравливай скорее, и плюну-ка я на весь наш горемычный цирк», — подумал Устин, слыша, как в другом конце деревни из чьей-то избы вырвалась на волю поздняя гулянка: частушки, женский смех и плач…
«Вот завтра еще повезут… Едва поспевают хлопцы для войны подрастать… — Устин вспомнил лица хорошо знакомых ему парней, которым утром в сельсовете вручили повестки. — Взвоют завтра бабы. Вот уж чего не слышать бы — жуткого воя матерей».
Как опытный фронтовик, он знал роковую, но все же объяснимую привычку войны быть падкой на самых молодых ее участников, горячих и неосмотрительных, отважных, но беспечных. Он нагляделся, знает: иному молодцу лучше вздремнуть лишний часок, чем глубже окопаться, легче под пулями форсисто пробежать, нежели терпеливо проползти. Даже при всей слепой жестокости войны старый солдат в сравнении с молодым умеет дольше сохранным оставаться.
«Ничего. Авось повезет. Вернутся. — Устин, сопереживая матерям, старался заодно успокоить и себя, погасить в душе отдаленные вспышки вины перед уходящими на фронт безусыми односельчанами. — А как же? Каждому свой черед. Иначе кому же быть там? Если не мне, значит, им…»
Когда он отходил от дома отца, ему показалось, что у ворот кто-то притаился и следит за ним. Устин замер, потом резко пошел вперед. В сторону метнулись тени, шаркнули по земле легкие подошвы, и все стихло в темноте.
«Значит, подслушивали, подглядывали! — опасливо и в то же время с возмущением подумал он. — А что подглядывать-то?! Плохих, поганеньких дел за мной нет и не было. Ну, а коль душу себе поранил, болячку нажил, так она моя, мне от нее и больнее всех. И не найти ее, пока сам не выкажу. Только после — что?.. Сызнова туда, вот с этими сопляками заодно?.. Но я-то там побывал!.. Пока они тут с рогатками бегали да с девками женихались… Пусть тоже испробуют!..» — спотыкаясь о засохшие комья грязи, шагал Устин посреди улицы и с вспыхнувшей неприязнью думал о новобранцах, которых только что жалел, ощущал смутную вину перед ними.
Но тут же прогнал эти злые мысли и чувства, которые рождались не в нем самом, а шли как бы из подозрительно обступившей его темноты, подслушивающей его и стерегущей.
«Что им, сердечным, там пробовать, — жалел он опять мобилизованных парней. — Не дай бог им повидать с мое…»
Из толчеи воспоминаний с какой-то особой мрачной ясностью выдвинулось одно… Под Наро-Фоминском это было. Батарея должна была выйти на высоту и занять рубеж на танкоопасном направлении. Однако немцы опередили. Столкнуть врага с высоты приказано было роте курсантов, прибывших в расположение батареи на грузовиках прямо из Москвы. Молоденькие, аккуратно подстриженные, в новых, с иголочки, шинелях и в таких же новых, точно для танцев начищенных сапогах. На дворе стоял октябрь, моросил дождь, везде грязь, мокреть. Курсанты устраивались возле деревьев, садясь и ложась прямо на землю. Устин озабоченно глядел на них: к утру новенькие шинели станут мокрыми и грязными, и ему было жаль шинелей.
Чуть свет батарея открыла огонь по высоте, но из-за нехватки снарядов минут через десять смолкла. Залпы лишь подбодрили курсантов, но мало им помогли. Высоту они взяли штурмовым броском, юношеской отвагой и большой кровью. Артиллеристы перевезли на новый рубеж пушки и затем помогли курсантам собрать по склону холма раненых и убитых товарищей. Неподалеку от позиции вырыли неглубокую прямоугольную яму, уложили убитых рядами, прикрыли плащ-палатками их бескровно-белые, с голубоватым отливом юные, почти мальчишеские лица и завалили спешно землей. Так мгновенно совершившаяся на глазах Устина ужасная потеря ошеломила его, тогда только начавшего воевать в должности наводчика орудия. С чувством несогласия и горестного возмущения смотрел он, как торопливо закапывают братскую могилу, видя в этой торопливости что-то опрометчиво-жестокое, но необходимое: враг стоял рядом и в любой момент мог помешать отдать последний долг павшим.