Когда началась дойка, Устин перестал стучать молотком, слез с навеса и подошел к Фросе, стоявшей с девочками возле крупной, с влажными, зеркально-черными глазами пестрой коровы. Фрося улыбнулась ему, не прерывая беседы с Настей:
— …Лизунья у нас смирная, добрая. Доить ее — одно удовольствие… А там у плетня — Чародейка. Бойка, хитра, настырна. Любит разевать рот на чужой каравай, сперва у соседки слизнет корм, потом свой. Ты, Настенька, к ней поначалу с пустыми руками не ходи — не подоишь. Меня мама в молодости так учила: скотину гладь не рукой, а мукой… А вот, глядите, Звездочка пьет из колоды. Первотелка, ей особо нежное обхождение надо. Во, увидела меня и мычит, родненькая. Слышь, как мычит? И зовет, и жалуется. Давайте-ка, девочки, мы ее, голубушку, первую и подоим…
Ромашка, Зорянка, Рогуля, Красуля… Слыша, как ласково Фрося называет буренок, Устин неожиданно почувствовал мирную зависть к животным и какую-то смутную ревность к жене. «Как сама-то она небось соскучилась по ласковому моему слову!»
Да и он теперь все реже слышал от Фроси свое имя, все скупее, экономнее тратила она слова на общение с ним, пользуясь, как и он, жестами. Она как бы не желала досаждать ему своим превосходством, всячески подстраивалась под него и рядом с ним из-за жалости к нему тоже постепенно словно бы глохла и немела. Лишь в минуты ночной близости иногда называла его, как раньше, Устюшей и впотьмах шептала то ли ему, то ли себе какие-то бессвязные слова нежной жалости. Но они лишь тяготили его.
Привычно и ловко, но уже стой милой неуклюжестью, какая отличает беременных, Фрося подсела к корове, вытерла лоскутом круглое вымя. Устин погладил жену по плечу и хотел идти, но его остановил разговор девочек.
— Да вы не бойтесь, — утешала Настя огневолосых Женю и Олю, оробело замерших в окружении разномастных, глыбами возвышающихся над ними животных. — Коровы, как люди, все понимают. Одна разница: у коров нет второй сигнальной системы. Но это не страшно… У дяди Устина сейчас тоже нет этой системы — и ничего.
— Ему хорошо: хоть как дразни его, обзывай — не услышит, — позавидовала Устину одна из рыженьких, чья яркая внешность, видно, обсуждалась ключевской ребятней.
— Нет, ему плохо, — не согласилась другая рыженькая. — Он не знает, как мычит Звездочка, как смеется тетя Фрося.
Девочки пристально, с печальным каким-то любопытством смотрели снизу в лицо Устина, а он зачем-то стоял перед ними с покорно опущенными плечами, словно давая наглядеться на себя, как на чудо какое-то. Однако разговор девочек дальше слушать не стал, резко повернулся и, обходя коров, пошел продолжать работу.
9
В ноябре Устину пришло предписание явиться в военкомат. В тот же день он выехал в район. Вызов насторожил его своей неурочностью: перекомиссия по инвалидности ему полагалась в феврале. Тогда по какому такому делу его срочно вызывают в район, да еще не куда-нибудь, а в военкомат?
В мыслях вдруг схватился с Костюшкой-счетоводом: «Ты небось трепанул? Хочешь обмарать меня, ославить? На, выкуси! Не будет по-твоему. Я сам — понял? — сам, а не по доносу повинюсь. Сам! А так хоть ты огнем жги меня, не скажу, не выдам свой срам, не порадую тебя, губошлеп колченогий…»
— Э, па-ашла, р-родная! — ободряя себя, вскрикнул он на лошадь, и никто не мешал ему здесь, в безлюдной степи, горько радоваться своему голосу и слуху.
В военкомате он показал дежурному лейтенанту бумагу-предписание. Лейтенант, сильно прихрамывающий смуглолицый узбек, повел его по узкому коридору в глубь здания. Вдруг сверху, звеня и гремя, посыпались какие-то тазы и ведра. Лейтенант отскочил и быстро взглянул на Устина, который продолжал идти невозмутимо.
— Вечно эта тетя Клава, уборщица, наставит тут свои кастрюли! — чертыхнулся лейтенант, поднимая с пола какую-то посуду.
Устин дошел до конца коридора и оттуда цепко наблюдал за лейтенантом. «Хреновую ловушку ты, хроменький, смастерил. Аж сам испугался, а я, гляди, даже глазом не моргнул. Я же глухой и немой, понял? Я же ничего не слышу, хоть бомбу бросай! И кончай ты эти проверочки. Раз так, то ничего вы от меня не добьетесь», — в Устине распалялась всегда бодрствующая, но пораненная им же самим честь. Преувеличенно остро, как это у него нередко бывало в последнее время, он почувствовал близящуюся опасность и приготовился стойко защищаться.
В комнате, куда они зашли, никого не было, а за следующей дверью слышались голоса. Лейтенант ушел, показав Устину на скамейку возле окна: сиди и жди, мол, тебя, вызовут.
Вышел седой, со строгим взглядом военный, в портупее и при оружии. Он сдержанно и, как показалось Устину, зловеще улыбнулся, здороваясь с ним за руку, и попросил следовать за собой. «Ну, началось! — екнуло в груди Устина, но он живо задавил страх и неробко шагнул за военным. — А, ничего! Страшнее того, что испробовал, не будет. Страшнее не найти… Я Москву, Сталинград, Курск загораживал собою, товарищ майор…»
Через полчаса Устин трясся снова на телеге, возвращаясь из райцентра домой. Притуманенными от тяжкой, слезной радости глазами он смотрел на плоско и печально лежащие осенние окрестности, на стога новой соломы и сиротливое жнивье, над которым ветер вскидывал и разбрасывал, точно клочья черной бумаги, молчаливых, сытых ворон, и чувствовал себя виноватым, донельзя пристыженным в своем обмане.
В военкомате ему вручили медаль «За отвагу». К награде Устин был представлен еще в июле сорок третьего и уже позабыл об этом. И вот более чем через год она нашла его, обрадовала и растревожила до слез. «Сподручнее бы тогда на фронте получить ее, а не сегодня. Другая у меня грудь была — не заячья».
Встречь изредка попадались обозы из телег, нагруженных мешками зерна. Лица женщин и подростков, сидевших на повозках, были усталые, но важные. И важность эту им придавали мешки, которые они везли, и тяжко-приятный скрип как бы стонущих под дорогим грузом тележных колес. Вокруг в природе была спокойная торжественность: наградив людей за их труд и радение, поля и небо просили тишины и покоя, вселяя осеннюю несуетливость в движения, чувства и мысли людей. Ощущение этого продыха в круговерти непролазных забот крестьянского лета было хорошо знакомо Устину, принималось им всегда как нечто отрадное и заслуженное. И теперь он имел право на такую вот осеннюю отдушнику в работе, потому как не жалел себя в дни сенокоса и жатвы, безоглядно латал собой бесконечные прорехи в поредевшем людьми колхозе, был и косцом, и жнецом, и кузнецом — люди считали его двужильным. Работа глушила все вопросы души, которые, как неизлечимая болезнь, обострялись именно в пору досуга. И это двухчасовое молчаливое одиночество в дороге, бегущей вдоль пустынных полей осени, в которых будто специально притушены все краски и звуки, чтобы не отвлекать человека от дум, вконец отяготило Устина. Радость от награды в нем все более угасала, поскольку медаль не освобождала его от главной душевной маеты.
Замученный самоедством, он встряхивался и словно кому-то начинал вдруг безгласно кричать, доказывать: «Ты ее не трожь, медаль-то! Она кровью моей оплачена, в бою смертном добыта. А такая награда навек…»
Он накрутил поводья на кулак, прилег на соломенную подстилку, норовя забыться, подремать. Но глаза немигающе смотрели на дорогу, которую устало мерили лошадиные копыта. Долго ехал так в оцепенении какого-то больного покоя. Потом вдруг привстал на колени, ударил вожжой по крупу лошади и закричал, испугав ее и себя:
— Эх, па-ашла, рыжая! Нечего д-дремать-то нам да г-гориться. У нас праздник нынче!.. На б-батарее давно бы котелок спиртика опростали. А тут… хоть в петлю… Черт бы меня п-побрал!
Лошадь перешла на крупную рысь, а Устин запел — диковато, во всю силу своей затомленной и ссохшейся от молчания груди:
— Окрасился м-месяц багрянцем.
Я волны морские в-видал…
Подъезжая к Ключевке, он остановил повозку, закурил, обдумывая что-то. Затем отцепил от лацкана пиджака ярко сверкавшую на закатном солнце медаль и положил ее в футляр-коробочку.
Возле дома Устина поджидал Кузьма Данилович, кинулся навстречу.
— Все глаза проглядел, Устин. С самого обеда здесь стою и караулю… О, господи! Ну что тебя там, как? — дрожащим шепотом зашепелявил Кузьма Данилович, цепляясь за телегу.
— М-медалью наградили, — спокойно и не без гордости ответил Устин, остановив телегу.
— Ты без озорства давай… я сурьезно спрашиваю. Сердце кровью обливается, а ты — шутковать.
— Не шучу я. В-вот она, м-медаль. — Устин вынул из кармана коробочку и раскрыл ее. — Г-гляди, какая. На ф-фронте не успели вручить, так здесь д-догнала меня…
Старик испуганно-радостно взглянул на медаль, погладил ее шершавыми пальцами и зашептал:
— Во как воевал, ажник до сих пор тебя награды находят!
— Вечерком п-приходи, бать. Кое-кого еще п-приглашу. Посидим пок-к-калякаем, м-медаль обмоем. Все ж х-хлеб хороший ныне уб-брали, и награда вот… П-погуляем, споем. Молчком-то позарез н-надоело жить, душа р-роздыху просит…
Кузьма Данилович тяжело посмотрел на сына, как на больного, у которого, если не помочь, может начаться приступ.
— Порадоваться ты завсегда успеешь. И не в этой медальке вся радость… Вот у Семки Грулева их, медалек, поболе твоего. А прок какой? В пяти местах, слышь, грудь его насквозь прошита осколками, не залатаешь теперь, не отремонтируешь. Чахнет Семка, как в подполе трава. Год-два, боле не протянет…
Помолчали.
— Ты вот что, Устин, лошадь-то не распрягай, а поезжай-ка за вещичками. До вечера все и перевезем.
Устин взглянул исподлобья на бледное, с прозрачной кожей, болезненное лицо отца и задумчиво отвернулся.
— Что? Аль дом мой не гож, аль скорой смерти моей хочешь?.. Говори, сынок. Что молчать? Дом-то теперь по документам твой. Ты можешь меня пустить к себе, волен прогнать.
Еще помолчали.
— В субботу председатель всех в клуб созывает. Хлеба много сдали, кое-кого подарками наградят. И тебя, слыхал, тоже… — сказал Кузьма Данилович, ежась от ветра.