Окалина — страница 15 из 48

Он говорил долго и складно, а Устин сидел и думал о Семене Грулеве, о его изрешеченной осколками груди, о том, как сразу Семен вспотел и израсходовал себя на трибуне, оттого что каждое слово из души доставал.

«А этот ишь каков! Рожа красная, хоть онучи суши. Такого еще на десять речей хватит. За всех фронтовиков, живых и мертвых, скажет, отбалабонит. И голосу, и здоровья хоть отбавляй».

В Устине опять заворочалась тяжелая неприязнь и какая-то оскорбительная зависть к Бредихину: при всем словоблудии и легкодумности своего житья Бредихин, в сравнении с Устином, находился все же в лучшем положении, жил среди людей открыто, и путевые и непутевые его дела были на виду. Он не желал бы видеть Бредихина в своем доме, но, насилуя себя, пригласил его пожаловать после собрания вместе с Грулевым и Васениным в гости. И все, что делалось им в этот вечер, было не в ладу с позывами души: хотелось на радостях выпить наравне со всеми, но ограничился одной рюмкой, хотелось гармонью, песнями повеселить искалеченных товарищей-фронтовиков… Однако сидел молчком, а мужики пили за его награду и здоровье, за совет да любовь в новом доме.

— А ты, Устин, вроде бы и не рад, а? — пьяно заглянул ему в глаза Семен Грулев.

— Радоваться он, конечно, радуется, — ответил за Устина председатель, — но, сами понимаете… Мы вот балакаем, и смеемся, что хошь друг другу сказать можем, а он? Вроде бы с нами сидит, а все равно как бы один, в глухой немоте один, как в пустыне. А это, братцы, тоже надо выдюжить. Не сломаться.

— Э, у меня хуже дела, да ведь живу. Хоть не сегодня-завтра, можа, помру. Это вон у Федьки сто лет еще впереди, — покашливая, сказал Грулев.

— Сухое дерево дольше скрипит, — подбодрил Семена Бредихин.

Кузьма Данилович покосился на Бредихина и, не давая разговору завертеться около здоровья Устина, обратился к председателю:

— Что это смолишь и смолишь ее, проклятую? Ты вроде бы не курил, Егорыч?

— Верно, не курил. А принял колхоз — задымил. Бывало, лежу ночью и думаю, с чего начать? Не замесишь густо, коль в амбарах пусто…

— Устин! Да чегой-то все горишься ты? — шальным вскриком Семен перебил председателя, ссохшееся лицо его покрыли красные пятна. — Нет, ты давай выпей по правде, геройски улыбнись нам!

— Не приставай, Семен, уймись. Иль не знаешь, каким Устин до войны был?.. А сейчас не может, оттого и тоска… Ну, товарищи-фронтовички, пора и честь знать. Дома теперь каждого ждут… Спасибо, Фрося. Спасибо, Устин, — встав из-за стола, благодарно заговорил Степан Васенин.

— Хочешь, я поклонюсь тебе, на колени встану?! — Семен Грулев, болезненно раскрасневшийся, лез обнимать Устина. Бредихин подхватил его, сухого и легкого, как подростка, и повел, почти понес из дома…

— Устин! После войны, когда кузня твоя железом разбогатеет… Скажи ему, Фрося, на пальцах про меня растолкуй! — выскользнув из объятий Бредихина, пьяно-громко кричал с порога Семен. — Если наша кузня разбогатеет, скуй оградку для моего бугорка, чтобы козы окаянные по мне не гуляли. Запомни, Устин! Оградку бы… гвардии сержанту, командиру зенитной установки. Чтобы козы не топтали!

После этого вечера в Устине что-то окончательно надломилось. Жизнь, о спасении которой он невольно заботился, все более становилась ему в тягость…

Помимо поубавившихся к осени кузнечных дел он ходил по дворам вдов и солдаток, поправлял заборы, крыши…

Сыпал первый снежок, когда он перекрывал баньку Нюрки Корюшиной. Она хорошо помогала ему, но уже не улыбалась, помня, видно, про встречу в кузне, где он грубо оттолкнул ее.

За работу вознаградила деньгами, будто чужого нанятого человека. В груди Устина тоскливо защемило. Он вернул Нюрке деньги и, оскорбившись, пошел с ее двора. «В тот раз со страху всю нежность распугал у бабы. И теперь, гляди-ка… Ни слова тебе, ни теплого взгляда, как немая».

У ворот Нюра догнала его, взяла за руку и прижала ее к своему лицу. Тут же повернулась и побежала назад, к крылечку. «Ишь, какая!» — изумился Устин, глядя ей вслед, постоял у ворот, извинительно развел руками и вышел на улицу. Совсем, кажись, некстати припомнились Нюркины давние слова: «Зачем мягко стлать, коли не с кем спать… Во сне вижу тебя, целую, Устинушка…»

Шел и думал: «Во сне и мне кое-что снится, Нюра. Но вот… чем мог, помог».

По пути к дому он заглянул в старую свою избу, немного посидел с Варварой, справляясь, хорошо ли она приготовила жилье к зиме, надобна ли его помощь. «Спасибо, Устин, избенка теплая. А много ль мне надо? Пришла с пекарни, голландку истопила и — на бок», — словами и жестами рассказывала ему Варвара, и он остался доволен, что у родственницы нет на него обиды.

В последнее время Варвара повеселела, распрямилась как-то. Устин догадывался, с чего это. До войны Варвара на всю деревню одна была женщиной-одиночкой, люди жалели и язвили ее, горемычную, богом обиженную бобылку. Теперь овдовевших, одиноких — полдеревни, теперь в горе своем, в неустройстве бабьего счастья Варвара как бы сравнялась с ними, и жить ей стало легче.

«Моей погибели ждала, желала, — уходя от Варвары, Устин нехотя вспомнил рассказ отца. — Лютует женское сердце без материнства. Не вернись я с войны, вряд ли Варвара пожалела бы Фросю и моих ребятишек. Всю хоромину заняла бы, как купчиха… Однако — шиш, руки теперь коротки. Если даже меня не будет, дом все равно детям останется».

Подумав так, Устин вдруг с просветлением ухватился за эту последнюю мысль, которая сулила, предрекала ему разлуку с семьей. Мысль о прощании с родными несла горькое удовлетворение, облегчение. Фрося перечить ему не станет, она все поймет. Между ним и ею никогда не было и теперь не может быть тайн. А эта, нынешняя, — особая, вредная, коварная, но временная, и незачем было втягивать в ее омут Фросю. Жена ничем не помогла бы ему, зато в доме стало бы две бессонницы, два казнящихся сердца. Зачем?

Иногда Устину казалось, что Фрося, как колдунья, читает в его глазах злую тайну, его затаившееся страдание и хочет помочь. Едва сдерживая рвущиеся из груди слова, он суеверно прижимался к ней, точно заболевший ребенок к матери, и на глаза его навертывались слезы. Иногда он как истукан замирал за какой-либо работой, сидел оцепенелый и неприкаянный, не помня себя и не замечая ничего вокруг. Фрося, чтобы вернуть его к яви, вырвать из пугающего ее забытья, встряхивала его за плечи и с предвидением чего-то рокового, подползающей невесть откуда беды начинала разоренно причитать:

— Господи, да что с тобой, Устинушка? Какая тоска гложет — и день и ночь, поглядь, мучит проклятая? На глазах сохнешь, батю скоро по худобе догонишь. Ну, обскажи, Устюша. Может, сглаз это? Так давай к бабке Овсянихе дойдем, авось полегчает, снимет она с тебя черный наговор, коль он есть. А нет, тогда чего бы тужить да убиваться? И дом у нас новый, и дети здоровы, и стол есть чем накрыть, и сами пока не стары, работаем, и война вот кончается. Только и жить… Ну скажи, Устинушка, что у тебя, где болит? Давай поглядим, какая-такая пиявка душу твою сосет, кто наказание тебе такое приискал…

«Сам я себя наказал, сам и расхлебаю», — угрюмо думал Устин и рассеянно улыбался Фросе, а она ловила в его беспокойных глазах отблеск какой-то зреющей тревожной затеи.


Как-то он припозднился на работе и домой добирался впотьмах. На дворе затевался первый слабый буранчик. Снежинки вихрились, собираясь в белесые текучие ручейки поземки и, змеясь, струились через уже заледенелую, но еще бесснежную дорогу. Откуда-то из проулка донесся приглушенный женский плач. Почти в ту же минуту из-за угла вырвалась знакомая девичья фигура — полоска света из окна пробежала по лицу почтальонши Тани Васениной. Всхлипывая и зажимая рот ладонью, она — простоволосая, в пуховом, съехавшем на плечи, полушалке, торопливо прошла мимо Устина, даже не заметив его.

Устин остановился, вслушиваясь: плач и говор доносились из темноты проулка; завернул, за угол и увидел: возле избы Клавдии Осенковой на слегка заснеженном придворье небольшой стайкой чернели фигуры баб. Из глубины избы через полуосвещенные сенцы вырывались с некоторыми перерывами душераздирающие вскрики женщины.

Бабы скорбно переговаривались:

— Полгода не прошло…

— Да, отец-то еще цел, воюет, а сынок… О-ох…

Устин невольно приблизился к слабо освещенной оконным светом толпе. Одна старушка шагнула к нему и, махая руками, стала объяснять:

— Похоронка… на Коленьку Осенкова пришла… Танюша Васенина сама ее ноне принесла. Каково ей, невесте, — на своего любимого, суженого-то?!.. Ох, не приведи, господь.

Вздохнув, старушка перекрестилась.

Коля Осенков?.. Готов, убит, значит… А только вчера, кажись, приходил в кузню прощаться… Наголо остриженный, длинношеий, Колька по очереди подал крепкую ладонь сперва деду Панкрату, затем ему, Устину. А из-за косяка двери стыдливо выглядывала Татьяна, красавица…

Убит…

Устин немо и бесцельно постоял возле людей, насквозь продираемый страшными рыданиями Клавдии, и зашагал куда-то, пустой и подавленный, не слыша и не ощущая себя.

Он кружил, метался по метельной улице, а когда пришел домой, уют и тепло родного очага, улыбка Фроси и веселые голоса ребятишек никак не подействовали на него, не вызывали в нем никаких чувств. Не снимая шапки и пиджака, он сел на табурет в прихожке и, глядя перед собой в половицы, закурил. Фрося сняла с него шапку, положила ему на плечи руки, приглашая раздеться. Он отрешенно, будто не узнавая, взглянул на нее и отвернулся.

За ужином перекинулись деревенскими новостями, затем Кузьма Данилович забеспокоился о том, как съездить бы, пока мало снега, в осиновик за сушняком, как утеплить новый погреб… Устин слушал, но мало слышал.

После ужина он, накинув полушубок, вышел на запорошенное снегом крыльцо и долго стоял в темноте, курил. Потом без охоты шагнул в избу, в дверях столкнулся с Кузьмой Даниловичем и почтительно уступил дорогу старику.

«Нет, батя тут ни при чем. Не его советам я поддался, а себе… Все трухлявое, дрянное во мне затопорщилось — и командует…»