Окалина — страница 20 из 48

Пьяный хуже больного или раненого — этим хоть помочь можно. Пьяный же помощи не просит, так как не ощущает себя в беде. В раненом или больном человеке, если не утеряно сознание, живет разум, то есть то, что отличает его от животного. У пьяного разум отключен. Раненого или больного ведет и исцеляет надежда. У валяющегося на дороге пьяного нет никакого ощущения жизни, никакой связи с ней. Он мертв, хотя и дышит. Он выбыл из жизни, хотя и не умер. Он мертвецки глух, слеп, бесчувствен, хотя и лежит не в могиле… Громыхни сейчас грозовой ливень, воспламенись хлебное поле это, отец не шелохнется, все решать и делать надо будет без него, за него, ибо его нет в разумной жизни людей и природы, хотя он и лежит на дороге.

…Справа от горизонта росла, заволакивая небо, иссиня-багровая, в красных отблесках заката, тяжелая туча. Оттуда же припахивало дождем. Я поднатужился, оттащил отца подальше от дороги и побежал к деревне. Задворками пробрался к нашему дому, крадучись нырнул под поветь, где стояла ручная двухколесная тележка, и неслышно, чтобы меня не увидела мама, выкатил ее через задние ворота со двора. Затем сбегал за дружком Митяем Пашкиным, позвал его в помощники.

К полю мы побежали через пажить, напрямик, решив обогнать изготовившийся дождь. Молнии слепили нас, земля под ногами временами словно бы проваливалась, исчезала. Резкий удар грома вдруг так шарахнул над головой, что Митяй присел и съежился, как от крепкого подзатыльника. Дождь после первых же капель перешел в шипящий густой ливень.

Отец лежал недвижно, вода хлестала по нему, как по бревну, и Митяй даже попятился с испугу: разве живой человек так распято валялся бы под ливнем? Молнии распарывали темное небо, озаряя диким неземным светом мутные из-за дождя окрестности, нас, покойнически неподвижное тело отца. Я быстро подкатил тележку, воткнул ее оглобли-ручки в бугорок, чтобы она не отъехала, и взял отца за плечи, Митяй обхватил ему ноги и вскрикнул: «Он живой, теплый!..»

Надрывая животы, мы еле-еле втащили отца на тележку и, поскальзываясь босыми ногами на придорожной раскисшей глине, покатили ее. Глина липла, навертывалась на маленькие колеса, утраивала толщину их ободьев, они едва крутились, тележку мы тянули почти волоком. Небо вспыхивало, пушечно громыхало, и Митяй, тяжело дыша, вскрикивал: «Будто на войне мы, раненого везем, а?»

Затемно въехали во двор. На крыльцо вышли мама и Клава, помогли занести отца в избу, стащили с него, как с утопленника, мокрую грязную одежду, уложили в постель. Отец икал, поскрипывал в зябком своем беспамятстве зубами, а мама сидела перед ним, прямая и тихая, по щекам ее текли слезы.

Промокший, кажется, до самых костей, я сорвал с себя мокрую рубашонку, штаны и, выпив кружку молока, тотчас уснул на диване. Мне приснилось, будто мы с отцом снова в Озерцах, опять за хозяйским столом, снова отец поднимает и опрокидывает себе в рот стаканчики. Только в них не водка, а светлые мамины слезы.

Я схватил отца за руку, вскрикнул и проснулся. Потом долго не мог уснуть, метался в полубреду…

Утром отец встал чуть свет, сам подоил и выпроводил в стадо корову, напоил теленка, сходил в колодец за водой — так замаливал он вчерашний свой грех, зарабатывая на похмелье. Да, теперь он не мог, как прежде, опохмелиться чаем или огуречным рассолом — просил, требовал вина или какой-нибудь хмельной гадости. Подчас корил маму, что вот-де из-за ее скупости он, не опохмелившись, тотчас может помереть.

Однажды воскресным утром он встал с тяжелой головой, опухшим лицом, с красными, злыми глазами и начал приставать к маме. Та подала ему оладьи со сметаной и из какого-то своего тайника добыла стопочку водки. Он выпил ее и просветленным взглядом обвел избу. К оладьям не притронулся. Чуть погодя он опять пожелал водки.

Отец умоляюще посмотрел на меня и, пошарив во всех карманах, дал деньги. Затем дрожащей рукой написал записку продавцу, попросил отпустить мне, несовершеннолетнему, бутылочку портвейна. Мама хотела остановить меня, но отец, распахнув рубашку на груди, закричал: «Маруся, что тебе дороже — моя жизнь или стакан вина?!»

Я бросился в магазин, как в аптеку за лекарством.

Отец выпил портвейн, съел несколько оладий и, повеселев, стал топтаться в избе, ища себе дело. Но все валилось из его рук, и он опять начал выпрашивать вино.

— О, господи, да когда же конец этому?! — взмолилась мама и хотела уйти из избы. Но отец встал перед ней на колени, сложил руки на груди и тихим, но страшным, каким-то рыдающим голосом сказал:

— Прощай, Маруся. Ра-ас-сти детей.

Затем встал и пошел в чулан. Там он, заядлый охотник, взял патронташ, старый двухствольный дробовик и по скрипучей лестнице поднялся на чердак. Мы с Клавой — следом за ним. Не оглядываясь, отец сел на кирпичный выступ дымохода, вынул патрон, загнал его в ствол, поставил приклад к ногам и стал медленно подводить черное дуло ружья себе под челюсть. Мы с криком выскочили из-за трубы и схватились за ружье. Услышав шум, на чердак мигом взобралась мама…


Клава плачет, я плачу, мама плачет.

Отец обнимает нас, лицо у него грустно-виноватое, страдальческое. Усталые и больные, мы слезли с чердака. Мама, как сонная, бредет в избу, достает откуда-то деньги и молча протягивает мне. Я опять бегу в магазин за портвейном…

Как-то в тот самый момент, когда отец, вымогая вино, опять схватился за ружье, в избу случайно зашел дядя Матвей. Увидев отца, стоящего посреди избы, взлохмаченного, с дробовиком в руке, он спросил:

— Что, Романыч, на охоту собрался?

Отец сконфуженно промямлил что-то.

— Мало он выпил, дядя Матвей. Еще дайте, говорит, не то застрелюсь, — пояснила шестиклашка Клава.

— Во-от оно что, — покачал головой дядя Матвей. — И это бывший фронтовик, гвардеец?!

Отец стыдливо отвел глаза, но тут же схватил патронташ, ружье и шагнул к двери.

— Ты куда?

— На чердак он, дядь Матвей. Стреляться, — опять подсказала Клава.

— Стой! — крикнул дядя Матвей и схватил отца за плечо. — Стреляйся здесь, при нас!

Отец кинул на нас горячий взгляд, но все ж остановился и сел на табурет, не совсем, кажется, понимая, чего от него хотят. Тем часом дядя Матвей выхватил из его рук патронташ и ружье, ловко вогнал заряд картечи в ствол и вернул ему. Отец подрагивающими то ли от хмеля, то ли от страха руками стал тыкать ружье себе в грудь. Тут дядя Матвей закричал:

— Нет, браток, этак ты никогда не застрелишься!

Он взвел курок, сдернул с отцовской ноги кирзовые сапоги (теперь отец ловко мог нажать на спусковой крючок большим пальцем левой ноги) и наставил дробовик прямо ему в лоб. Отец вздрогнул, сгорбился и побледнел…

— Что ж это, Матвей… ты вправду хочешь, чтоб я порешил себя? — суровое изумление было на лице отца. Он тихо встал с табурета, положил ружье на сундук и вышел на крыльцо. Долго сидел там, нахохлившись, угрюмо дымя папиросками.

Присмирел он после этого случая. С работы являлся трезвый, тихий, в глаза нам не смотрел, а все как-то мимо да грустно.

— Сама ты, Маруся, виновата. Поблажки ему даешь… Ведь не от бед Степан хлебает ее, а от уюта. Пришел с войны на все готовенькое: ты и детишек, и себя, и хозяйство в целости-сохранности сберегла. А заявись он к разбитому корыту, к спаленной хате — небось не разгулялся бы, — сердито высказался однажды дядя Матвей, на что мама возразила:

— Грешно бы добавок-то Степану желать, нацеплять к тем болям и ранам, что перенес… Не дай бог никому. Ты б, Матюша, в баньку пригласил его да поглядел…

— Что мне на него смотреть? Ты на меня погляди! — нервно отмахнулся сосед.

Война не пощадила его.

На лице дяди Матвея краснеют глянцевитые бляшки — следы сильных ожогов. Когда он смеется, видны его ровные, поразительно белые зубы. Вставленные зубы. Свои он потерял на фронте. В Ключевку Матвей Трофимович Елфимов возвратился в середине войны, жестоко израненный и контуженный. Возле правого уха у него приставлена этакая черненькая пуговка с тоненьким проводком. Перед сном дядя Матвей отцепляет от ноги короткий кожаный протез, снимает «ухо» и все аккуратно раскладывает возле себя. Кто-то в шутку однажды назвал его раскладушкой. В глаза не называли, ну а за глаза люди остры на язык. «Пока наш раскладушка соберет себя по частям, опять в зиму без дров останемся», — ворчливо шутили бабы, сталкиваясь иногда с неторопливой хозяйской осмотрительностью дяди Матвея, бригадира.

— Я не прочь со Степаном попариться. Но дело тут не в бане… — поостыв, рассуждал дядя Матвей. А я, слушая разговор, вспомнил, как однажды отец взял меня, мальца, с собой в нашу баньку, спину ему веничком похлестать.

Разглядывая крепкое, подбористое, но изуродованное шрамами, грубыми рубцами тело отца, я прицепился к нему с расспросами. Отец стал пальцем водить по своему животу и груди, как указкой по карте.

— Это… осколком под Москвой чиркнуло. А тут пулевая, навылет — у Великих Лук, есть там городишко Торопец. Вот там… Ну, а бедро огнеметом подпалило у Зееловских высот — это под Берлином…

Я смотрел на отца с гордостью и жалостливой любовью. Если бы его тело, думал я, не прикрывала одежда, люди бы видели все его раны, увечья и многое бы ему прощали. Мало ли сделал он для них, для нас, для всей Ключевки, пройдя с боями от Москвы до Берлина?!

— Не один он воевал, покалечен. Вон Трофим Ушаков… Двух сынов потерял, сам изранен, а ничего, не раскис, не улез в бутылку. Когда горе большое, вином его не залить. — Дядя Матвей не одобрил мамино заступничество, и когда отец попадался ему на глаза пьяный, он встряхивал его за грудки и негромко стыдил:

— Опять размок, фронтовичок. Э-эх, своими же пьяными ногами топчешь свой авторитет…

— Верно, Матюша, верно, — винясь, соглашался отец. — Но… всяко мы воевали. Кто жарко, кто с прохладцей. А я всегда, все четыре года в коренниках, на передовой, в первом эшелоне… И нервы, сам знаешь, не лыковые, порваны, не держат.

— Не прибедняйся. На тебе еще пахать можно, — по-бригадирски строго урезонивал отца Елфимов. — И нечего все на войну валить. Позади она. А впереди — жизнь, работа. Вон сколько работы в колхозе! Ты же на завод махнул. А там самого черта пить научат… Сам ты себе, Степан, злейший враг… Знаю, война тебя потрепала,