Окалина — страница 21 из 48

спиртзавод, как собутыльник, тебе на дороге повстречался. Знаю, побочные заказы избаловали — печной мастер нарасхват! Но главный бес, Степа, — в тебе сидит. Да, в тебе!

Отец вяло соглашался, похож он был на человека, у которого с трудом нашли хворь, многие годы подтачивающую его здоровье, оставалось лишь взяться за лечение. Но вот беда: сам-то отец не считал себя больным — сердце, печень, желудок, почки и прочие органы в порядке, так что ж лечить?! Ах, от вина, от выпивок лечиться? Так разве ж то болезнь? Захочу — и брошу пить.

— Так захоти! — кричал дядя Матвей.

И отец иногда мог держать себя, обходился без хмельного. Однажды ему было велено срочно обмуровать новый котел в кочегарке. С зари до зари пропадал он на заводе, до срока кончил дело. Его усердие начальство отметило ценным подарком — бритвенным прибором в красивом кожаном футляре.

Но таких трезвых полос в его жизни выдавалось все меньше и реже. Опять его где-то угощали, поили и доставляли домой чуть тепленьким. По утрам он вставал с отекшим лицом, дрожащими руками, с каким-то звериным блеском в красных глазах, и начинал гонять маму, требуя опохмелиться. «Я — отец!» — с угрожающей и вместе с тем уязвленной гордостью кричал он, размахивая кулаками, и мы, дети, бросались к маме, заслоняя ее от этих неуправляемых кулаков. В такие минуты отец не был похож на себя обычного и мы не признавали его. Тогда он отчаянным криком напоминал, что он наш отец, требовал к себе прежнего почтения, хотя сам давно уже был не прежний. Спасая разрушающийся авторитет, он, приободрив себя рюмкой, начинал рассказывать о былых своих геройствах на фронте. Когда-то мы вымогали у отца такие разговоры, слушали их, разинув рты. Теперь же не любопытствовали, не донимали его расспросами. И отец верно улавливал наше настроение. Однажды резко оборвал свой рассказ, лицо его мученически исказилось, из глаз покатились к подбородку невероятно настоящие, прежде никогда не виданные нами его слезы.

— Эх вы… Что ж вы так? Жить жирее стали, да? — неумело всхлипывая и вытираясь рукавом рубахи, говорил отец. — И теперь, стало быть, плевать вам на нас… кто крови не жалел… Сталинград держал… Только мое орудье двести выстрелов — без продыха, слышите?.. Кровь из ушей капала, краска на стволе горела…

С какой-то вежливой жестокостью мы дослушивали отца и сразу же расходились по своим делам, а он еще долго и одиноко сидел за столом, согбенный, сникший…

В те дни у него появился вдруг интерес к боевым наградам, что уж лет десять забыто лежали в узелке где-то на дне семейного сундука. Однажды вечером, собираясь с мамой в гости, отец попросил достать ордена и медали. Он надраил их суконкой, привинтил к обоим бортам своего черного выходного пиджака и, поджидая маму, стал как-то стыдливо-торжественно прохаживаться по комнате, искоса взглядывая на нас.

— Ого, папка весь в наградах, как Буденный, только без усов! — подивилась Клава, и всем нам в тот вечер было приятно и чуточку неловко: у каждого в душе ворохнулась смутная вина перед отцом.

Однако и месяца не прошло, как он, возвращаясь с какого-то гулянья, не дошел до дому, свалился у чужих ворот. Оповещенные, мы пошли в другой конец деревни и впотьмах привезли отца на тележке. Пиджак и медали были вывожены в золе, глине, пришлось отмывать и чистить их. С тех пор на его боевые награды мы вдруг стали смотреть без прежнего восхищения.

Как-то вечером, желая выпить, отец опять разбушевался, с кулаками подскочил к маме. В избе были мы со старшей сестрой Тоней.

— Не трожь маму! — Мы кинулись на отца повалили на диван, и Тоня ремнем стала связывать ему за спиной руки.

— А-а, родного отца к-крутить?! — заикающимся от ярости голосом кричал он. — Видали: вырастил дочку! Руки выкручивает…

Отец выматерился, и от бранного слова Тоня вдруг согнулась, будто ее в живот ударили.

— Эх, срамник бессовестный, — всхлипнула мама. — Родную дочь позоришь…

— Это она… руки крутит, — поднимаясь с дивана, рычал отец. — Для того я с фронта к вам шел? Для того?!

— Да лучше б совсем не приходил… вот таким! — выкрикнула ему в лицо Тоня и бросилась из избы.

Через несколько дней, оттолкнув все уговоры председателя колхоза, Тоня уволилась и поехала в город, а точнее — «куда глаза глядят, лишь бы подальше отсюда». Сестре шел двадцать второй год, из них пять лет она бухгалтером отслужила в колхозной конторе. Все ее очень ценили, никак не хотели отпускать… Маленькая спаленка Тони в левом углу избы опустела. У всех нас было тяжело на душе, сестра будто не по доброй воле уехала из дома, а мы вынудили ее. Мама, однако, верила: вот-вот дочь вернется, и пока не разрешала никому из детей занимать спаленку. Иногда сама уходила туда и, занавесившись, тихонько всхлипывала там.

После отъезда Тони отец некоторое время жил трезво, неслышно, осунулся от своих тяжких дум, гложущих его изнутри. С нами говорил осторожным, виноватым голосом. Вид у него был такой, словно он следом за Тоней собирается куда-то уехать. Появилась у него странная привычка уходить за околицу, в вечернюю летнюю степь, и одиноко бродить там без дела. Маму это его поведение озадачило, но на вопросы ее отец ничего не отвечал, а лишь скорбно улыбался.

…Призвали на армейскую службу Павла. На его проводах отец крепко выпил, плясал, пел, плакал, потом исчез куда-то. Вечером его нашли за огородами на ковыльном холмике. Зачем он удалился туда и полураздетым лег на холодную октябрьскую землю? Он заболел, три недели провалялся с воспалением легких, бредил, разговаривал со смертью, звал и ругал ее, смеялся и плакал. А как начал поправляться, притих, сник, призадумался. Он будто не радовался своему выздоровлению.

Однажды к нам заехал старый лесник Михеич и упросил отца поглядеть, «подлечить задурившую перед самой зимой голландку». Через сутки отец вернулся с лесного кордона — веселый, с неузнаваемо просветленным лицом, а главное, совсем трезвый. Лесник угостил его медом, показал пчельник, и отец загорелся желанием купить и развести пчел. Ульи он сам сделает, а опыт пчеловодства у него какой-никакой еще с детства остался: дедушка пчельник имел.

— Вот как начнут кричать лягушки на реке, так и пчелы открывают свои полеты, — пустился в добрые воспоминания отец в тот вечер. — А выемка меда? Это ж праздник!.. Этак пополудни в тихую, ясную погодку — самый срок… Дедушка дымком их малость утихомирит и начнет рамки из улья доставать. А я их к бабушке таскаю, к медогонке. Веселая, сладкая работа!.. А над изгородью головы соседских ребятишек торчат, и бабушка давай их медом угощать… Нет, даже и раздумывать нечего, пчелы нам очень сгодятся. Вот увидите, я вас медом закормлю…

— Ох, не знаю, — покачала головой мама. — Пчелы-то, я слышала, опрятность, порядок любят. И не терпят пьяных.

— Что так, то так, — чуть смутившись, согласился отец. — Кто поел чеснок, копченую рыбу или, вот верно говоришь, выпил, — к улью не подходи… Помню, дедушка в тот день, когда мед качать, в баньке мылся, чистую рубаху надевал. Верно, мать, пчелки ни запаха пота, ни водки не выносят. Жалят такого, как врага.

— Ну, вот… Как же ты ладить с ними будешь? — печально усмехнулась мама.

— Ничего, мать, слажу. Дело-то светлое да и… для души моей опора как раз. А я все смогу. Вот они мои руки. Да, пьяный-то проспится — к делу годится, а вот дурак — никогда!

Отец с такой ретивостью вцепился в свою затею, с такой светлой надеждой, как будто от благополучного исполнения ее зависела дальнейшая его жизнь — хорошо или дурно пойдет она.

И началась у отца радостная страда. Каждый день, придя с завода, он наспех закусывал и торопился в чуланчик — свою крохотную мастерскую-столярку, где до полуночи пилил, строгал, стучал, творя новые ульи. Упиваясь делом, он забыл про выпивки, помолодел, даже ростом стал вроде бы повыше. Вместо прежних резковатых его команд: «Сбегай!» «Уйди!», «Дай!» мы слышали теперь «Ты сбегал бы», «Ты принес бы мне, а?»…

В начале февраля отец выпросил на конюшне лошадку, запряг в легкие сани, пригласил меня в помощники, и мы поехали в лесничество за пчелами. Я спросил отца, как же мы повезем их по морозу.

— Самая сейчас удобная пора покупать и перевозить их. А весной или летом нельзя; пчелки на свою старину улетят…

Всю дорогу отец рассказывал о неведомой мне жизни, сказочном трудолюбии пчел, в голосе его было много ласковости, давно не слышанной неторопливой нежности. О пчелах он рассказывал, как о понятливых, родственных ему в чем-то главном существах.

Лесник продал нам вместе с ветхими ульями четыре пчелиных семьи-трехлетки, то есть крепкие количеством и состоянием здоровья пчел: даже в февральский день на солнечном припеке в затишье было слышно, если прижать к улью ухо, тихое несмолкаемое жужжание.

Мы благополучно довезли пчел до дому и осторожно, как хрупкое и драгоценное приобретение, внесли ульи в прохладные сени. Отец решил выставить их, когда сойдет снег, в огороде под березками, где чистый воздух, безветренно, много дневного солнца, куда не доходят от сарая запахи навоза.

В мае, пересаженные из стареньких ульев в новые, пчелы начали свои полеты. Прозрачная толща воздуха над огородом так и сяк прочеркивалась летящими точками, озвучивалась едва слышной музыкой непрестанного и упорного труда — неумолчным, радостно-суетливым жужжанием, отчего двор наш, огород оказались вдруг в центре доброй, животворящей стихии. Отец, как ребенок, тянулся к ульям, будто к новым, красивым игрушкам. Что-то прихорашивал там, пристраивал. В пчельник, огороженный невысоким и легким плетнем, он входил в чистой одежде, свежевыбритым и умытым.

Мама поначалу смотрела на пчел, как на объявившуюся в домашнем хозяйстве лишнюю заботу. К тому же пчелам то новые вощинки давай, то сахарную подкормку — одни расходы, а пользы пока никакой. Однако пользу от пчел мама усмотрела в другом: увлекшись пчельником, отец забыл вино. И мама не жалела никаких затрат на пчел, согласилась бы, наверное, держать их, даже если бы они вовсе не сулили нам никакого меда. Отец в пчелах видел работников. Пчелы — не голуби, не для баловства их заводят. Сложная, тонкая наука. Богатый медосбор, значит, толковый пчеловод. Нет меда — значит, никудышный.