Меда в наших ульях не было. Наоборот, пчелы сами просили меда, нуждались в подкормке и спасении. Отец покупал и подкладывал в ульи то меду, то сахару. Раза два ездил за советом к леснику, тот приезжал, осматривал ульи и оставался доволен тем, как отец ведет дело. А что меда нет, так это год такой тяжелый. Засуха. Все пасеки одинаково бедствуют.
Лето и вправду выдалось недобрым. Солнце подпалило не только хлеба, но и травы. В конце июня нива выглядела так же, как в сентябре. Недозревший хлеб, дабы не пропал зазря, в колхозе скосили на корм. Горько и непривычно было видеть опустевшие, наголо остриженные поля ржи и пшеницы в начале лета, то есть в дни, когда обычно лишь кустятся, выбиваясь в трубку, зеленые всходы. За околицей, где-то на выжженных солнцем глинистых взгорках, затевались пыльные рыжие вихри — «чертячьи драки», дымно неслись они вдоль дворов, вскидывая в знойно-мглистое небо клочья газет, тряпки, пучки соломы… Серые от рыли, пожухлые и скрюченные, листья деревьев не шумели, скреблись, жестяно шуршали, как искусственные лавры кладбищенских венков. Зори являлись без росы… Пчелы, как и скотина, были голодны и злы. Жалили беспричинно людей, изрядно искусали однажды и отца. Лицо его вспухло, перекосилось от розовых шишек. Отец натер сырой картошки и сделал себе примочки.
Привыкший быть мастером и хозяином того дела, за которое горячо брался, он оказался теперь словно в тупике и с досадливой растерянностью искал из него выход. По вечерам он усердно поливал грядки капусты, укропа, помидоров, шеренги подсолнухов вдоль плетня, надеясь создать около пчельника зеленую микрозону. Но старания эти были напрасны, и отец сник, тихонько запаниковал. Узнав, что у лесника Михеича пчелы, несмотря на засуху, все же находят, добывают мед, он впервые после долгого перерыва сходил в магазин за четвертушкой и молча, без удовольствия, опростал ее за ужином.
— Значит, не судьба, мать, — устало сказал он маме.
— А ты не торопись. Пчельник развести — это не печку скласть. Терпение нужно, — утешала мама.
— Да не в пчельнике дело. И не в засухе, хотя… сволочь, будто нарочно меня укараулила, подстерегла! — от какой-то гибельной беспомощности выругался отец.
Осенью он с угрюмой неторопливостью бережно утеплил ульи, пристроил над ними кровлю, чтобы дождем не заливало. Выходя на крыльцо курить, он смотрел на пчельник такими глазами, какими человек смотрит на плоды бесполезного своего труда, какими оглядывает ласково ухоженное поле, на котором, однако, ничего не уродилось. Определив пчел на зимовку, отец будто схоронил их, обходил всякий разговор о пчельнике, о меде, которого нам так и не довелось отведать. Щадя отца, мы и сами не упоминали о пчелах.
Вскоре я уехал учиться в институт и о дальнейшей жизни отца узнавал в основном из писем. Он по-прежнему выпивал, пошумливал в семье и сам маялся, страдал от этого. Ходил на завод, а в свободное время клал русские печи и голландки сельчанам, которые по-прежнему дружно и угодливо-неумышленно спаивали его… С пчелами он так и не поладил. И хотя следующее лето выдалось зеленым, добрым, пчельник не одарил медом. У отца, как писала мне мама, не хватало терпения, выдержки для ведения такого строгого дела. Без должного пригляда сперва одна пчелиная семья отроилась и улетела, затем другая сгинула…
А осенью пришла страшная телеграмма, и я выехал в деревню на похороны отца. Его сварило паром, когда он в генцеварном цехе обновлял асбесто-кирпичный свод в топке котла. Был слегка во хмелю: кочегары бражкой угостили.
Умер отец в тот же день, ненадолго приходил в сознание и просил у мамы прощения. Мама безутешно плакала. Но прибывшая из города на похороны Тоня не уронила и слезинки.
— Конец-то должен быть какой-то. Не нынче, так завтра… Не сварился бы, так замерз, — вдруг строго, с больной и горькой беспощадностью произнесла она и сразу подсушила этими словами мамины слезы.
Дядя Матвей же, заслышав эти Тонины слова, скорбно запротестовал:
— Не надо бы эдак-то, Антонина… Испробовали бы вы с наше, тогда бы… Вы ведь как отца с войны встретили?.. Ага, руки, ноги, глаза целы, работать горазд — значит порядок, нормальный мужик. Вот, дескать, и веди себя нормально. Я тоже его корил: говорю, я-то держусь, а почему ты не можешь? Воевали-то равно, оба покалечены… А прав ли я был? Кому ведано, кто промерит, на какую глубину война каждого из нас пропахала, искорежила? Мы знай кричали Степану: не пей, притормози! А где ему взять тормоза? Не мог он… Тот, довоенный, мог притормозить, а этот нет. Потому как только с виду был он Степаном, но фактически от него прежнего чехол, ободья одни остались. Капот от двигателя.
…И вот я стою у могилы отца. Более четырех лет прошло со дня похорон, но будто вчера толклись здесь, месили смоченную осенним дождем, тяжелую возле разверзнутой могилы глину. Тихие, молчаливые были похороны — без слезных причитаний и каких-либо речей… Отец лежал в гробу, поставленном на две табуретки, прохладное солнце слабо освещало его спокойное виновато-задумчивое лицо. «Простите, люди. Так уж вышло», — это горестно-просительное выражение его лица запомнилось и часто потом преследовало меня. Снова и снова отступал я в своих воспоминаниях к тому дню, когда впервые увидел отца — в форме солдата, одолевшего всех врагов на земле. А что с ним стало потом? Отчего это «потом» стало?
Запомнились слова бабки Федосеевны, несмываемо осевшие в моей душе:
— Отмучился, Романыч. Царствие ему небесное. Отмаялся, родимый…
Сажусь на скамейку возле ухоженного зеленого холмика, достаю из кармана зерна пшеницы и разбрасываю (для птиц) по всей могиле и возле жестяного, окрашенного серебрянкой памятничка.
И опять гложет память, опять вижу веселое светлоглазое лицо отца…
Я живу, а он, еще нестарый, лежит в могиле. Значит, что-то недоглядели мы, упустили, в чем-то не поняли его, не помогли…
— Николай?.. О, сколько лет! Здравствуй! Тебя не узнать, бакенбарды отрастил. — В оградку, скрипнув решетчатой дверцей, вошел Митяй Пашкин. После школы мы лет пять не виделись: разъехались по городам. Я лишь слыхал, что Митяй кончает нефтяной институт в Уфе… Подрос, покрупнел, а всегдашние яркие веснушки на его круглом, большеротом лице вылиняли, подевались куда-то.
Мы крепко тряхнули друг другу руки, чуточку заволновались даже, не зная, о чем говорить.
— Погодка, денек, ух! — радостно и глубоко вздохнул Митяй, вертя крепкой короткостриженной головой. Я поддакнул и тоже огляделся вокруг, как бы заново изумляясь солнечной тишине летнего дня — особенной какой-то, умиротворяющей здесь, на маленьком сельском кладбище.
— Ну, ты как — надолго сюда?.. А я вот недельку урвал перед экзаменами, мать наведать, озоном подышать… Ты подожди меня, посиди, а? Я мигом сейчас, бабушке цветы вот отнесу. Троица нынче, праздник, вон почти к каждой могилке люди пришли. — Митяй распахнул желто-голубую спортивную сумку, оттуда выглянули букетик садовых тюльпанов и блестящая спица транзисторного приемника. Он зашагал в дальний верхний угол кладбища, энергичным взмахом руки приветствуя сидящих возле холмиков людей.
— Здорово, педагог, — сказал мне проходящий мимо с лопаточкой в руках Матвей Елфимов.
Я протянул руку навстречу растопыренным его пальцам, дядя Матвей тряхнул ее и остановился.
— Могилку деду поправлял, ну и маленько помянули, как водится… — дядя Матвей будто оправдывался. Он вошел в оградку, сел на скамеечку рядом и улыбнулся, глядя на могильный холмик, усыпанный зерном, кусочками ватрушек, пирогов: — Ишь, сколь наложили! Кто идет мимо, то и отщипнет от своей стряпни для Степана. Ныне в его печах везде пироги пекут… Во всех дворах.
Чуть погодя подошел Митяй, торопливо вынул из сумки бутылку водки, газетный куль с закусью, стаканы, живенько наполнил их.
— Ну, давайте, мужички, по махонькой, так сказать, по славянскому обычаю помянем предков… заодно и за всех нас. Я вот Кольку Савельева сто лет не видел. Как, дядь Матвей? — с запозданием попросил позволения Митяй.
— Да можно… маленько, — кивнул дядя Матвей. — И Степану угодим. Ох, поддержал бы он нас сейчас… В работе жег себя, но и выпить был охотник… Давайте. Вон глянь, для того нынче люди и идут сюда, чтобы родные могилы навестить.
— А, помнишь, Коля, как мы твоего отца по дождю волокли? — разрезая ножичком прошлогодний соленый огурец, начал Митяй.
— Но, хватит! — оборвал его дядя Матвей. — Испробовали бы вы с наше, тогда б понимали…
— Ну, будем… — Митяй не спеша выпил, захрупал огурцом.
Я стоял и смотрел в свой стакан: безвинно поблескивала на солнце кристально-чистая водица…
Всего полутораметровая толща прохладной земли отделяла нас от бессчетной ее жертвы.
Дядя Матвей меж тем взглянул на меня с умилением, детски-искренними глазами и, заранее горько сморщившись, потянул из стакана.
— Не за могилки, а за жизнь. За голубое небушко вот, чтоб не видать вам войны. Как нам вот со Степаном довелось, — фукая и вытирая губы ладонью, бормотал он. — И где ж ему, измочаленному, было устоять…
Большая, но какая-то привычная, инертная мудрость звучала в его словах. Мне даже казалось, что дядя Матвей слегка лукавил. Сейчас, захмелев, он вроде бы уж и не винил водку в гибели отца, покрывал, амнистировал ее. Так мне показалось.
— А по-моему, водка… пьянство, как и война… Даже губительнее… — не в тон разговору, горячо, сбивчиво начал я.
— Коля, погоди. Я не понимаю… Не выпил, а уж охмелел — такие речи… Это что — твой тост? Иль… ты не рад встрече, мы тут лишние, мешаем? — Митяй неопределенно посмотрел на меня, не зная, как быть — обидеться на то, что я сказал, или свести все к шутке.
Разговор наш смолк, стало тихо, лишь воробьи радостно чивикали и, не пугаясь нас, трапезничали на могильном зеленом холмике, склевывая зерна пшеницы и крошки пирогов. А над нами вставал, голубел высокий солнечный день, и всей душой, мыслями хотелось быть похожим на него, благоденствовать под стать ему, не копить в себе тоску и отчаяние…