Яша попятился от двери и побежал вниз. Хотелось ему если не руками, то хотя бы взглядом достать верзилу. Выскочив из подъезда, он встал перед домом и быстро отыскал окна двадцать восьмой квартиры. Оранжевый свет выхватывал из темноты решетку балкона и качающиеся верхушки голых деревьев. Вот в кухню вошел он, верзила. Сквозь заиндевелое по краям стекло виднелись расплывчатое красное лицо и кудлатый чуб. Верзила туда-сюда проплыл перед окном и опустился вниз, оставив Яше для обозрения покатую спину и вихрастый затылок.
«Ага, ужинать сел… Кушать захотел, гад. Сейчас ты у меня поужинаешь, наешься», — облизнул кровавые, вспухшие губы Яша.
Верзила недосягаемо посиживал в теплой кухне, ужинал, а он, Яша, напаренный в бане, стоял перед окнами его квартиры и гнулся от порывов вьюги, наверняка простуживаясь. У верзилы же теплый свет в окне, тот самый свет, что нынче утром, обмораживаясь и страдая, наладил, послал городу он, Яша, со своим помощником Петей Климовым.
«Рогатку бы сейчас…» — вдруг осенила его дерзкая, но такая сладкая своей мальчишеской лихостью мысль, что он даже ощупал карманы, затем присел и стал искать в снегу какое-либо орудие. Под рукой ничего, кроме снега, не оказалось, и Яша пошел вдоль дома к чернеющему забору. Он шагал и вертел головой, стараясь немедля найти что-либо: камень, палку… В груди засаднило что-то неловкое, стыдливое, позвало остановиться, махнуть на все… Но гнева в Яше клокотало столько, сколько его могло скопиться лишь в большом сердце негневливого от природы человека.
Ничего подходящего в руки ему так и не попалось, и эта досадная задержка разжигала особо алчное нетерпение скорейшей расплаты с верзилой. Возле водоколонки, торчащей из снега черным вопросительным знаком, он наткнулся на кучу колотого льда, схватил два увесистых куска. Возвращаясь к пятиэтажке, он утоленно уже воображал, как звезданет сейчас по стеклам, как через пробоину ворвется в квартиру ветер, как испуганно кинется верзила затыкать тряпьем окно. «Пусть попробует морозца, толсторожий, узнает, как мне тут сейчас шибко жарко… до жидких соплей, как собачка коченела…» — стуча зубами, думал Яша. Он отыскал балкон и оранжево светящееся окно и стал примериваться для броска: не промахнуться, не угодить бы в соседнее, чужое окно.
Тут вспыхнул свет в остальных окнах квартиры. Он был такой яркий, такой живой этот электрический свет… Его, Яшин свет!..
И Яша нехотя опустил воинственную руку, разжал ладонь. Ледяной кругляш скользнул в снег. Яша поднял сумку со своим банным бельишком и неприкаянно прошелся туда-сюда по двору, так легко, безболезненно и внезапно вдруг обезоруженный. Уходить не хотелось, но и коченеть на морозе теперь тоже было ни к чему.
С тягостным ощущением досады, неловкости, конфуза он представил, какими слезными упреками встретит его, до крови избитого, Лиза, как кинется с расспросами и, разузнав все, затрясет над ним своими маленькими, красивыми, воинственно-беспомощными кулачками, как выдавит со стоном и горестным восторгом: «Э-эх ты… Гер-рой!», как удалится потом от него «бесчувственного издевателя» куда-нибудь… в спальню и, закрывшись, беззвучно проплачет там целую вечность. И Яше, как всегда, станет жалко ее и себя… Обидно и нехорошо ему слышать от Лизы это слово, исковерканное дрожащим «р» в середине. От этого дрожания оно перестает быть добрым, большим, похвальным. И уж вдвойне обидно, когда этим же передернутым словом укорно стеганул его верзила.
А, ничего! Пусть побежден, побит до крови, не отомщен, а в груди с каждой минутой отчего-то все легче, просторнее… «Отчего это?» — как бы вслушиваясь в себя, дивился Яша. Подобного удовлетворения, без примеси, чистого и глубокого, он не испытывал даже там, на ГРЭСовской мачте-опоре, когда с Петей Климовым, кончив дело, спустился на землю и сразу попал в объятия начальства, товарищей из бригады, в цепкие руки корреспондента… А тут, у немого, старого забора, в темноте — ничего подобного, никаких почестей. Наоборот: тупиковый закоулок, чугунные кулаки верзилы…
«А, ничего… Все хорошо. Главное, не увильнули же… И здоровы-живы ведь мы», — тихо, совсем уже без досады думал Яша, вспоминая рыженькую и объединяясь, роднясь с нею одинаковой, вместе пережитой болью и невинным позором.
Он подцепил пригоршню снега, протер им лицо, кумекая, что такое бы сказать Лизе насчет своих в кровь разбитых губ.
ЭТИ РЕДКИЕ СВИДАНИЯРассказ
Евдокия Никитична занемогла еще утром, но, разгоняя хворь, суетилась во дворе: накормила кур, спустилась в погребок и вымыла там деревянную бочку для соления капусты, подмела дворик… Но ей не легчало, все тело сотрясалось от мелкой дрожи, будто Евдокия Никитична взвалила на себя тяжелый груз и несла его из последних сил. Часто и трудно, как-то умоляюще стучало сердце, словно охало от сверхмочной нагрузки.
Евдокия Никитична не сдавалась, по опыту знала: дай волю хвори, уморит. Стоит лечь, станет еще хуже.
…После обеда она подогрела воду в кастрюле, чтобы постирать бельишко, а когда стала снимать посудину с плиты, поднатужилась, в теле ее вдруг оборвалось что-то, левый висок будто прожгла молния. Евдокия Никитична сползла по стене и села прямо в разлитую на полу лужицу теплой воды.
«Что это со мной, господи?» — удивленно-испуганно подумала она и попробовала встать, но тело не послушалось.
Алексей Дюгаев, средний сын Евдокии Никитичны, подъехал к дому матери на служебной «Волге» и, увидев во дворе белую машину медицинской помощи, отпустил шофера: езжай, дескать, не скоро я тут, видно, освобожусь.
Он вошел в дом, где было многолюдно, но тихо, и эта тишина при такой толкучке сразу как-то сковала его движения и голос. Мать лежала на диване. Над нею застывше склонились, спинами к двери, два человека в белых халатах.
— Здравствуй, Алеша… Вот как я расхудилась… Опять крови во мне чересчур… Два стакана надоили да еще хотят. А ты садись, проходи, — с улыбкой, бессильно заговорила Евдокия Никитична, заелозила на подушке, увидев среди детей Алексея.
— Спокойно, бабушка. Кровь у вас взяли, чтобы сосуды спасти. Такое высокое давление не под силу нынешнему сердцу. А у вас оно, видно, еще той старой закалки… Но разве можно так?.. Видите ли, — обращаясь уже к детям Евдокии Никитичны, с незлым возмущением продолжал молодой усатый врач, — для нее соседка «скорую помощь» вызвала, тут бы ей в постель лечь, а она давай стирать, пудовые кастрюли двигать!
— От работы мне урона не бывает. Если бы не бегала, не копошилась, давно б померла небось, — с какой-то потухшей гордостью оправдывалась Евдокия Никитична.
— Самой-то чего ж бегать? Дети у вас большие, — сказал врач.
— Да, дети у меня, сами видите, какие. Вот Геннадий, что кудрявый, у окна стоит. На стройке мастером работает. А на стуле — дочка Татьяна, экономист, замужем, недавно внучком порадовала… В уголке вон, — Евдокия Никитична слабо улыбнулась, — самый младшенький наш, Веня, студент. На художника учится…
— Вот и хорошо, — благодушно сказал врач и кивнул медсестре. — Потерпите, мамаша, еще один укольчик… И давайте помолчим.
— Я про Алешу… не сказывала, — услышав запрет, заторопилась Евдокия Никитична. Она вдруг почувствовала, что самое важное сейчас в доме — это не хлопоты возле ее болезни, а ее рассказ о детях, которые так дружно собрались к ней, все рядышком оказались. Такое редко случается при теперешней жизни. — О нем что сказать? Человек видный. Весь город наш перелицевать норовит.
Врач еще долго ощупывал ее, укалывал иголкой в разных местах то руку, то ногу, проверяя, где Евдокия Никитична чувствует боль, а где нет. Потом пошел на кухню мыть руки.
За ним, один за другим, вышли дети больной, подступили с расспросами.
— Пожалуй, это инсульт… с развивающимся левосторонним параличом, — сухо, неохотно сказал усатый. — Ваша мать, я убедился, неугомонная работница, но… теперь ей нужен покой. И нечего тут секретничать. Идемте, я сам скажу ей об этом.
Врача Евдокия Никитична слушала не дыша, невидяще смотрела в потолок, будто робея взглянуть на детей. Потом, всхлипывая, тихо запричитала:
— Любое наказание, господи, только не это… Лежать недвижным бревном, стать для всех обузой…
— Ничего, все потихоньку образуется. А пока не двигаться, не вставать. И не расстраиваться… Надо вызвать участкового врача, — дописав, врач протянул бумагу детям, но никто не решался ее взять. Потом, словно наперегонки, метнулось несколько рук.
— Так кто же, простите, живет здесь, с матерью? — спросил он, выжидающе оглядывая их.
— Венька, самый младший. Студент-художник, — ответила за всех Татьяна. — Ну и мы все… ходим сюда, конечно. Помогаем, приглядываем…
— Когда все приглядывают, значит никто конкретно, — сказал врач и, помолчав угрюмо, скомандовал медсестре: — Носилки!
Евдокия Никитична вздрогнула и как-то извинительно-виновато, с робкой надеждой посмотрела на детей. «Не хочу я в больницу», — говорили ее глаза.
— Ты не волнуйся, мам. Мы каждый день будем тебя навещать. — Татьяна, прослезившись, взяла мать за руку.
Когда Евдокию Никитичну, беззвучно плачущую, понесли во двор к машине, Дюгаев пошел следом за носилками, но тут его дернул за локоть младший брат Венька.
— Жалко, да? — кивнув кудлатой головой вслед носилкам, как-то ернически зашептал он. — А что ж месяцами к матери глаз не кажешь? Знаю, знаю, большой и занятый ты человек! Градостроительный размах, поиск новых принципов архитектуры! А в итоге — эклектика, серость штампа, тиражи скудоумия. Все эти бетонные коробки, прости меня, братец, похожи друг на друга, как пельмени в тарелке…
— Ну ты… не к месту это, Веня. Позже давай повидаемся, поговорим. — Дюгаев неприятно ощутил на себе хмельной взгляд младшего брата.
— Ага, точно! Времени у нас всегда в обрез, — продолжал въедливо Венька. — Все заняты великими делами. До матери очередь не доходит. Ты не гляди на меня так, зодчий. Лучше себя осмотри. Ага. У вас нынче, что Курск, что Оренбург — разницы никакой. Пролети тыщу верст, выйди из самолета — картина одна — будто никуда и не улетал: такой же аэровокзал, такая же гостиница, точно такие Черемушки.