— Ничего. Ты повеселей гляди и больше ешь, мам. Что хотела бы покушать?
— Спасибо, всего у меня вволю, Алеша. И не канителились бы зря… Болезнь сама скажет: что в рот полезло, то и полезно, — пробовала шутить Евдокия Никитична. Она уже сообразила, что не надо ей хныкать, падать духом, раскиселиваться. Дети подбадривают ее всячески, ничего не жалеют, изо всех сил стараются, чтобы скорее на ноги ее поднять. Надо пособлять им, а не киснуть.
Однако она никак не могла избавиться от мучительного распаляющего, как боль, вопроса: что отдалило ее от родного сына, отчего она стесняется его, будто чужого? На этот вопрос она не находила ответа и лишь терзала себя еще более тяжкими и странными вопросами. Неужель вот этот, думала она, взглядывая на сына, пригожий молодец, ни разу не появившийся перед ней в пижаме или халате, всегда подтянутый, немногословно-вежливый, — ужель этот человек — ее сын? Где и когда он стал таким высоким по уму и росту?! Ведь был же он некогда теплым, сопящим у ее груди ласковым комочком, купала, пеленела она его, учила ходить, говорить, наказывала за шалости, стерегла его здоровье, приучала к труду и порядку, сердито рылась в его школьной сумке и часами иногда просиживала рядом с ним над трудной задачкой — все это было во всеохватной власти ее материнской любви и забот. Она и лелеяла, и наказывала его — мальца, пацаненка, подростка. Но вот как, когда он стал нынешним, незнакомо-большим, ученым и культурным — этого она не знала, это совершалось как бы без ее ведома и участия. Оттого-то, пожалуй, она теперь и стесняется сына. Да оттого еще, что своей тяжкой болезнью принесла ему и его семье столько мороки.
Желая как-то оправдать перед детьми нынешнее свое полнейшее безделье, Евдокия Никитична при удобном случае начинала рассказывать, как много трудилась она когда-то:
— Откуда что бралось… На все силы хватало, а коль не хватало, то делала через силу. На кого надеяться?.. В войну — на тракторе, и на комбайне, и в пекарне, и в кузнице работала, и хлебные склады стерегла с ружьем… Вас четверо у меня, мал мала меньше. На всех рук моих не хватало… А яслей, как нынче, не имели. Вы друг дружку сами нянчили. Вот однова оставила я тебя с Татьяной, одиннадцатый годок ей шел, а тебя от груди еще не отваживала. Как на грех в тот день шина с переднего колеса телеги спала, стерлась — пришлось в степи ночевать. На другой день приехала я домой, глянула на вас: ну прямо смех и грех. Сидите вы на крылечке и плачете на пару. Нижняя губа у Татьяны красной грушей вспухла. Что такое?! А вот что: соскучился ты, Леня, по материнскому молочку, ну и развоевался, значит. А Таня и схитри: нижнюю губу тебе, как соску, даст, ты и утешишься на пока. Вот и оттянул сестренке губу-то, до слез довел. Не помнишь? Да где! Давненько было…
Евдокия Никитична радовалась, что ее рассказы Алексей слушает с интересом, с тем ласковым любопытством в глазах, с каким внучок Юра смотрит по телевизору забавные мультфильмы. Ее радовало, что эти рассказы словно бы заново приближают к ней Алексея. Она верила: чем больше узнает он о своем прошлом, о детстве и даже о младенчестве, тем роднее они друг другу станут. Ведь все в Алеше началось с нее, матери.
— Самое время вам еще одного или парочку детишек заиметь бы, — несмело подсказывала Евдокия Никитична сыну и снохе, заметив, как встревожились они однажды вечером, когда Юра задержался у товарища: в розыски кинулись.
— Я первые-то роды едва перенесла. Хватит, — сказала Любаша.
— Слабоваты ныне женщины, в этом деле. А прежде, бывало… — Евдокия Никитична уловила, что Алексей поддерживает ее, приободрилась, осмелела: — Вот сказать, Леня, как я тебя родила?.. Воскресный июльский денек стоял. Мы с отцом крышу ладили. Вдвоем рубанком доски строгали. Работаем на солнышке, только стружка во все стороны кудрявится… После обеда стали крыть. Отец наверх залез, а я ему доски подаю. Потом лестницу приставила к крыше. Возьму тесину и лезу по лестнице… А вечером Леню родила.
— Он, Ленечка-то наш, доношенный хоть? — улыбнулась Любаша.
— В срок, день в день. Четыре кило — это ли недоносок? Богатырь. — Евдокия Никитична ласково вскинула на сына глаза.
— Не в обиду скажу: не очень жалел тебя супруг Роман Егорович, если беременную на крышу посылал.
— Берег да еще как! — не согласилась с Любашей Евдокия Никитична, однако не стала больше трогать мужа. — Что беременная, что нет — шла сено косить, картошку полоть… Не залежусь, не засижусь, бывало… Ну, вот народила я Леню, а через два дня вместе с бабами в поле вышла — рожь жать. И ничего. А нынче роженице… то грелку горячую, то холодную подложат, то расширяют, то сужают ей нутро. А ты шевелись прытче сама, и врачи не понадобятся.
Такие разговоры лучше лекарств лечили Евдокию Никитичну. Она даже забывала о своей хвори, в эти минуты к ней словно бы возвращалось материнское право на детей, право советовать, заботиться, помогать — жить с ними одной жизнью.
Дети почти каждый день навещали ее. Иногда по вечерам самотеком набиралось застолье, получался артельный ужин с разговорами и теплыми воспоминаниями — дети чувствовали себя родными людьми, в чем-то главном похожими друг на друга. Но разговор не клеился, когда поворачивал от воспоминаний к сегодняшней их жизни — какие они нынешние? Тут и сама Евдокия Никитична немного чего знала, помнила лишь, кто и кем работает, где живет. А что у каждого на сердце — до этого ей, матери, теперь было не дотянуться. Да вроде бы и не дозволялось. Они, дети-то, не только с ней, но и между собой об этом вели какие-то уклончивые разговоры.
Но странное дело, совсем иначе Алексей со своими товарищами по службе встречался. Вот заходил к нему инженер из архитектурного отдела. Сели за стол ужинать, но как сцепились в разговоре — вино и еду забыли. Только черный кофе дуют да курить на кухню то и дело выскакивают. Глаза блестят, лбы упрямые — дело-то у них кровное, хоть и не родственное. Даже заревновала Евдокия Никитична сына к тому гостю-дружку. Чужой человек, а, поглядь, милее родного. Почему так? Отчего нет у Алексея этакого интереса к Геннадию иль к Татьяне? Встречает их вежливо, с улыбкой, а разговора щедрого нет: ленивая беседа о пустяках — не о чем говорить. Родным-то людям?!
Но теперь, каждодневно сходясь возле нее, болящей матери, они, дети, как бы заново стали сближаться, родниться. Евдокии Никитичне хорошо в кругу родных лиц. И разве беда, несчастье — ее болезнь, коли детям она — повод повидаться. А то, что скупы они на душевные беседы, так это, пожалуй, по скромности, или от уюта: посытнее жить стали, в сердце каждого покой и благополучие.
Нередко больную навещала Венькина подружка — Юлька, парикмахерша. Евдокия Никитична жадно расспрашивала молодую свою соседку о доме, о том, хорошо ли укрыт погреб, запасся ли Веня углем, накормлены ли куры, прибрано ли в комнатах… На вопросы Юлька отвечала с такой веселой готовностью и дотошными подробностями, словно только и занималась домашним хозяйством Евдокии Никитичны. Подчас, прислушиваясь к этим разговорам, Дюгаев начинал даже завидовать тому, как глубоко посвящена в дела матери чужая соседская девчонка, как легка и душевна их беседа. Евдокия Никитична улавливала это его настроение и после каждого визита Юльки надолго как-то неловко затихала, словно винясь перед сыном за то, что общаться с Юлькой ей легче, проще, чем с ним.
Юлька обычно приходила с Веней. Но однажды заявилась одна.
— Да вы не волнуйтесь, теть Дусь. Он поехал пейзажи писать. К товарищу на дачу, — бросилась она утешать Евдокию Никитичну. — Ключ от дома мне отдал. Голландку я топлю, кур кормлю…
— Я не о хозяйстве… Веня-то стал винцом увлекаться. Взяла бы ты его под пригляд, Юля… И дар у него есть, и ум. Но бесшабашный… Оженить бы — все у него в жизни чередом бы пошло, — мечтательно рассуждала Евдокия Никитична.
— Я попробую, теть Дусь, — то ли всерьез, то ли в шутку пообещала Юлька.
— А что? Вы друг дружке подходите.
— Я тоже так думаю, теть Дусь, — бодро согласилась Юлька.
Потом сам Веня пожаловал. Как всегда с этюдником. Разговаривая с матерью, он тем часом и рисовал ее, карандашом или кистью набрасывал на загрунтованном картоне ее образ.
— Всю избу небось моими портретами увешал, — шутливо укоряла его Евдокия Никитична.
— Это заготовки, эскизы, мам. А за портрет я потом сяду, — сулил Веня.
— Лежачую-то чего рисовать? Встану, тогда…
— А тогда позировать кто будет? Минуту без дела не сидишь… Но не обижайся, мам, на все это… Я даже не знал, что так получится: была здорова — жили мы вместе, а вот заболела — в другую семью передали. На меня вроде бы не понадеялись. Да ты только шепни мне разок, мам, я сразу увезу тебя отсюда!.. И буду домой вовремя приходить.
— Спасибо, Веня. А то тебя нет — и я не сплю, — мягко, без укора сказала Евдокия Никитична, но Веня поежился: сколько раз он загуливал допоздна, являлся домой заполночь, а то и вовсе не приходил, отбирая у матери не только часы сна, но и дни жизни… А вот слегла — ее в более надежные руки Алексея. Однако с этим Веня как раз и не соглашался. Самый надежный человек для матери — это он! А если Алексей и проявил особую заботу о ней, то еще неизвестно, насколько глубока эта забота. Веня не доверял ни Алексею, ни Татьяне, ни Геннадию. Он привык воспринимать их как гостей, навещающих родительский кров изредка, наскоком: посидят, потрапезничают и — укатят на неизвестно какой срок. А теперь как бы во искупление накопившейся вины прямо-таки состязаются в оказании ей нежности и забот. Но он видел, с какой старательностью Алексей и Любаша выхаживают мать, благодарил их, словно они его, а не мать вызволяли из какого-то тяжелого личного несчастья.
На втором месяце болезни Евдокии Никитичне заметно полегчало: она могла садиться в постели, шевелила отходящими от паралича членами, которые едва двигались, будто окостенелые.
— Это результат длительной неподвижности, при которой интенсивно идет отложение солей, — сказал врач, назначив больной лечебную физкультуру. — Помощь может также оказать массажистка. И нельзя откладывать…