Окалина — страница 39 из 48

Они выбрались с кладбища и не спеша зашагали по степи в стылой сумеречной тиши. На западе золотились облака. Из поселка доносились девичьи чистые голоса, слитые в одном нежно-счастливом напеве:

От зари до зари, от темна до темна

О любви говори, пой, гитарная струна…

Песня показалась Пологову неуместной. Но вдруг в глубине его что-то замерло. Он взглянул в лицо Михаила, застывшее в слухе, как-то ласково светившееся, взглянул на жаркую рощицу осинника, мимо которой, легонько покрикивая, пастух гнал деревенское стадо, на огромный цветной небосвод, озвученный и оживленный юными голосами, и в нем как бы назло, наперекор затяжной, въедливой, опустошающей горечи и грусти плеснулась, горячо охватила грудь мстительно-радостная жажда работы. Новой дерзновенной работы. Он вдруг ощутил впереди великое пространство жизни, которое не надо уплотнять и суживать до размера своего «я», а нужно постоянно расширять, освещать, растворяясь в нем, отдав ему всего себя.

СОТВОРЕНИЕ ПРАЗДНИКА(Штрихи к портретам уральцев-земляков)

1. Красивые люди

Когда попадаешь в места, где прошло детство, то все тобой навсегда, казалось бы, забытое, вдруг оживает…

И тут не так важно — живописен ли тот уголок земли, где ты учился ходить, где услышал народную песню, шелест берез, запахи спелой ржи, игривый плеск степной речушки, где прочитал первую книгу, обрел друзей, где впервые поцеловал девушку… Не важно, красив ли этот уголок земли, для тебя он самый лучший во всем белом свете. Богат и памятен он прежде всего людьми, их судьбами, с которыми переплетена и твоя судьба…


Васька Жареный — так, помню, называли его за глаза в нашей деревне. Пламя фашистского огнемета опалило Василию Емельяновичу Елкимову лицо. На подбородке и скулах уцелели крохотные, в копеечную монету, островки нормальной кожи. На них торчали редкие волосики. Поранена и обожжена была еще и левая рука, пальцы после госпиталя словно склеились, срослись в едва гнущуюся ладонь-лопаточку.

Со слезами радости и горя встретили родные двадцатитрехлетнего солдата. Отчаивался поначалу и сам Василий: взглянет на себя в зеркало — и хоть в петлю лезь. Такого страхолюдина в нашем Стрючове никогда не видывали.

Можно привыкнуть к болезни, даже к слепоте. Говорят же, все постепенно изнашивается, даже горе. Но тут горе было живучее, настырное, так и лезло в глаза, так и напоминало о себе. И трудно было забыться, чем-то утешиться недавнему парню-красавцу, смириться с уродством. Будто в злой сказке все случилось…

…В то послевоенное лето в деревню возвращались фронтовики. Приходили и покалеченные — кто без руки, кто без ноги. Погоревав, однако, привыкали к своей доле, покупали или сами ладили себе деревянные протезы. А какой протез можно сотворить вместо сожженного лица?

— Ты не горюй, Вася. Красота обличья — что роса. Недолговечна, — утешал сына Емельян Кузьмич. — Человек истинно красив, когда добр и людям нужен…

И солдат решил взять судьбу за уздцы: горе крепче давит, если ему поддаться. В канун жатвы пришел Василий в контору совхоза и попросил хлебоуборочный комбайн, тот самый, на котором два года назад, перед уходом на фронт, отработал сезон. Комбайн порядком износился в неумелых женских руках.

Днем Василий ремонтировал технику, а вечером торопился в клуб. Из девчат, молодых вдов, фронтовиков-инвалидов он организовал отряд самодеятельных артистов. Еще до войны Василий хороводил в деревне, пел, плясал, играл на гармони. Это умение ему теперь и пригодилось. Люди слушали, как Василий играет и поет, и от чистого сердца восхищались им. В такие минуты он забывал о своей внешности…

Навалилась жатва и позвала всех в поле. Мы, восьми-, девяти- и десятилетние мальчишки, в те страдные дни помогали взрослым. Садились по одному в подводы с высокими дощатыми кузовами и, понукая лошадей или нерасторопных быков, возили зерно от комбайнов на ток. Каждый мальчишка норовил объехать комбайн Васьки Жареного, чтобы лишний раз не смотреть его страшное лицо. И как строго нам ни приказывали бы бригадир и совхозный инженер, мы, пацаны, с неохотой ехали к комбайну Елкимова. И оттого он часто простаивал, потому что высыпать из бункера зерно было не во что. Уже первая неделя жатвы показала, что по обмолоту ячменя другие комбайны обогнали Елкимова.

— Придется сдать комбайн, — вежливо сказал ему совхозный механик. — Тебе, Василий, трудно работать с одной рукой. У нас же всего три комбайна, и мы должны использовать технику, сам понимаешь, без простоев.

— А я-то почему простаиваю? Разве из-за поломок? Комбайн работает как часы, но… — Василий с досадой рубанул воздух обожженной ладонью. — Вон те соплевозы меня подводят!

— Не понимаю.

— А что тут понимать?! Ко мне гонят подводы в последнюю очередь. Вот и стою посреди поля с полным бункером зерна. На землю что ль его ссыпать?

Совхозный механик крепко пожурил нас, но мы по-прежнему выискивали поводы, чтобы увильнуть от комбайна Васьки Жареного.

Однажды он остановил мою подводу. Я гнал ее к соседнему комбайну. Елкимов вышел на дорогу, взял лошадь под уздцы и уставился на меня своими резкими, до жути синими, безресничными глазами.

— Почему прешь мимо?!

— Боюсь, дядь Вась. Мне страшно… — пролепетал я и опустил глаза.

Елкимов постоял в нерешительности, потом тихо сел на обочину дороги, прямо в бурую пыль. Боясь шевельнуться, я смотрел на его сгорбленную спину. Чуть погодя он оглянулся, блеснули влажные его глаза.

— Что ж вы делаете? У меня ведь взаправду могут комбайн отнять, — с упреком и мольбой сказал он, встал и зашагал к комбайну. Но вдруг резко повернулся ко мне, подбежал к подводе, в полминуты распряг лошадь, оставив на ней лишь узду, и, вспрыгнув на гнедую, поскакал по полю.

Он появился часа через полтора, помог мне надеть на кобылу сбрую, а потом вынул из-за оттопыренной гимнастерки горсть конфет и ласково буркнул:

— Угощайся и своих друзей угости… И пусть не боятся…

Это были чудесные мятные подушечки. В ту пору мы неделями сахару не видели, а тут такие душистые розовые конфеты! Как потом мы узнали, Елкимов ездил за четырнадцать километров на железнодорожную станцию и в буфете-ресторане проходящего поезда «Ташкент — Москва» купил эти подушечки…

В тот же день возле комбайна Елкимова телеги выстроились в очередь. Дядя Вася быстро догнал, а потом и опередил своих соперников по намолоту зерна. И даже после того, как конфеты у него кончились, мы, мальчишки, торопили свои подводы к его комбайну в робкой надежде на то, что там опять найдется для нас какая-нибудь сладкая приманка. Мы попривыкли к дяде Васе, он казался нам добрым, словоохотливым и совсем не страшным. Лицо его было в пыли и мазуте, лишь зубы да белки глаз блестели. Внешностью теперь он почти не отличался от других комбайнеров и трактористов, таких же грязных, дочерна загорелых и пропыленных…

После хлебоуборки, в канун Октябрьской, Елкимов опять взялся за свои веселые музыкальные занятия. Молодежь переполняла наш крохотный клуб, и Василий норовил в каждом парне и девке артистические задатки выявить на потребу всего сельского общества. Репетировали иной раз до полуночи. И не без промаха…

Мне до сих пор помнится тот первый концерт художественной самодеятельности, подготовленный Василием Елкимовым… Для нас, пацанов, на скамейках мест не нашлось, и мы вповалушку разлеглись на полу, облепив вкруговую низенькую клубную сцену.

Во время концерта Василий выходил на край подмостков. Две керосиновые лампы, подвешенные к невысокому потолку, светили ему в затылок, оставляя в тени лицо. Зрители видели лишь щегольски-стройную фигуру солдата в новенькой гимнастерке и офицерских галифе, в блестящих хромовых сапогах, слышали его веселый и, как прежде, красивый голос и почти не обращали внимания на затененное, обезображенное ожогами, его лицо.

Зал, шумно аплодируя, подолгу не отпускал Василия со сцены.

Помню, он спел на мотив мелодии «Темной ночи» песенку о побитом главаре фашистов.

Играл Василий в основном на «голосах» здоровой правой рукой, а на кнопках «басов» лишь отстукивал ритм мелодии плохо гнущимися пальцами левой.

— Темная ночь разделяет Россию и нас.

Миллионы солдатских могил пролегли между нами, —

скорбящим голосом пел, словно бы подвывая, Василий, проклинал Гитлера и всех, кто затевает губительные, не нужные людям, кровавые войны. С того вечера эту песенку распевала вся ребятня в деревне.

Василий Елкимов возрождал в опечаленной войной деревне забытые шутки, песни, смех. При своем добром и веселом праве он уже никому не казался безобразным, как поначалу. С тайной надеждой поглядывали на него стрючовские девчата, у которых война навсегда отняла женихов. Однако к девушкам Василий был небеспричинно строг. Его подружка Ульяна Дымкова, пока он воевал, вышла замуж за паренька из соседнего села. Тот вскоре ушел на фронт и погиб. Ульяна вернулась к своим родителям. Когда заявился Василий, у родителей молодой вдовы затеплилась надежда: может, солдат простит девичье легкомыслие, сойдутся да и заживут с миром. Конечно, Ульяна не прежняя девка красная, а вдова с дитем на руках. Но и жених-то теперь не первосортный, а с изъянцем. Сама Ульяна не говорила с Василием, ходил на беседу ее отец. Не раздумывая Василий отказал: «Уж коль на любви мы ничего не построили с Ульяной, а на жалости и подавно…»

Женился Василий на Даше Афониной. Они сдружились в деле. Даша работала с ним штурвальной на комбайне и была запевалой в маленьком клубном хоре.

Концерты самодеятельных артистов года три звенели не только в нашем Стрючове, но и в соседних деревнях. Потом стали стихать. Василий малость приутомился придумывать новые номера, а старая программа уже не восхищала зрителей, как прежде.

В каждодневной житейской круговерти сельчане притерлись, присмотрелись и к самому Василию: удивление прошло, иссякло. Василий хоть и артист, а никуда его не берут, не выдвигают — ни в районный Дом культуры, ни в область. Все необыкновенное в нем, что со сцены влекло, изумляло земляков, не приподняло Елкимова над будничными, нелегкими их заботами. Он равно делил эти заботы: много работал,