ходил в выцветшей гимнастерке или замасленном комбинезоне, пыльный и грязный, ремонтировал технику, пахал, косил — был таким же, как и все. И тут заново обнажилась, стала заметнее уродливость его лица — горе опять начало напоминать, давить, мучить…
В отчаянии Василий однажды разбил круглое зеркальце, что висело над умывальником в кухне, потом посрывал со стен рамочки с довоенными фотографиями. Оттуда он, пригожий, ясноглазый, смотрел на себя нынешнего…
Когда Даша родила сына-первенца, люди заговорили: «Ишь какой красавец! Весь в отца: что брови, что глаза…»
Василия коробило от этих слов, как от насмешки. Лишь потом вник в их суть: люди помнят его загубленную красоту, чтут ее как дар природы, который он может воссоздать в своих детях…
С появлением малыша у Елкимовых поприбавилось шумных и веселых хлопот. Ежевечерне Даша, какие бы ни были дела, принималась купать дитя. Под цепким приглядом жены Василий тяжелыми руками неуклюже-ласково брал голенького младенца из пеленок, клал в корытце. Петруша (так назвали первенца), которого поливали теплой водой из черпака, прикрывал глаза и, млея от удовольствия, месил воздух полными ножками. Особенно благоговел и радовался старый отец, Емельян Кузьмич. Он вначале сомневался в мужской исправности Василия: огонь, может, не только лицо ему опалил, но и убил в нем жизненное семя.
— Во, как подвезло вам: кормильца народили! — пророчил старик. — Начало есть, теперь пойдут детишки… А как же! Один сын — не сын, недокомплект в обойме…
И пошли у Елкимовых сыновья как по заказу: Петр, Иван, Матвей… Выхаживались высокими, статными. И чем больше Василий заселял, наполнял деревню живой этой красотой, тем реже и равнодушнее взирал в зеркало на свое подпорченное лицо…
Для Даши он всегда был пригож и мил. И если какой-либо болтливой бабенке хотелось уязвить ее, счастливую, жалостливым вопросом о том, что-де надоедает небось на подпаленного мужика ей глядеть, она весело отшучивалась:
— А когда мне на него глядеть? Целыми днями Вася на работе, а ночью ничего не видно…
Когда родилась Веруня, Дарья благодарно вздохнула:
— Помощницу бог послал. А то четыре мужика на мне повисли…
Василий Емельянович человек был строгий и горячий. Посылая с каким-нибудь поручением подручного, он вместо «сходи», говорил «сбегай», и если тот не бежал, а шел, то вдогон ему тут же летело ядреное слово: это вмиг встряхивало вялого посыльного. Сыновья не обижались ни на отцовскую нажитую на фронте «нервенность», ни на его природный горячий нрав. Привыкли. Даже благодарили потом за эту суровую требовательность. Она вскоре же оборачивалась благом: парни были ловкие, шустрые, хваткие во всяком деле — в работе, учебе, в играх…
В нынешний приезд мне удалось не только повидаться с Елкимовыми, но и посмотреть их в работе, в поле.
…От тридцатиградусной жары степной воздух раскалился и, казалось, полыхал голубым огнем. Тугой ветер врывается в кабину и горячо обдает лицо. Мы едем вдоль поля спелой пшеницы.
— Вот, кажется, Елкимов работает, — говорит мне совхозный парторг. — Редкого трудолюбия человек. Сорок лет неотлучно на комбайне…
Подъезжаем к запыленному самоходу, знакомимся с комбайнером, который мне в общем-то давно знаком.
— Елкимов Матвей, — подавая руку, басит рослый, загорелый парень. В его синих-синих глазах, в длинных ресницах — что-то девичье.
— А где отец? — спрашиваю.
— Там, впереди…
Ветерок гонит по полю плавные с металлическим отливом волны пшеницы. Отрезая от этого огромного серо-желтого полотна по узкой ленточке, один за другим движутся комбайны, оставляя позади крутые валки. А на соседнем поле, через дорогу, валки подсохли, идет их обмолот. Тут комбайны развернуты в цепь. Подъезжаем к крайнему самоходу, с его мостка по-ротфронтовски машет нам загорелый вихрастый комбайнер.
— Здравствуй, Иван! — кричу я среднему сыну Елкимовых. — А где отец?
— Во-он, впереди…
К комбайну подруливает машина, и тот, чуть сбавив скорость, выплескивает из бункера в кузов зерно. А мы едем дальше.
По стерне размашистым шагом навстречу комбайнам идет высокий молодой мужчина. В рабочей спецовке, весь пропыленный, белозубый, в светлой кепке, козырьком назад.
— Привет, Петр! — выйдя из кабины, я крепко пожимаю руку старшему сыну Елкимовых. В левой его руке какая-то железка.
— Да вот, хочу выгружной шнек получше отрегулировать, — поясняет он. — Что-то заедает малость… А вы, наверное, к бате? Во-он, вдоль овражка, молотит. Неровности там, вот он ту загонку никому не доверил, сам…
На комбайне Василия Емельяновича празднично-алый флажок, видать, недавно вручили. Елкимов весь коричневый от солнца, ветра и пыли, худощав, крепок, в движениях легок, несуетлив. И тот же, как у сыновей, степной прищур синих глаз.
— Нормально работаем. Хлеб хорош. Каждым комбайном уже по четыреста тонн намолотили. А ведь уборка только началась — рассказывает Василий Емельянович, отвечая на мои вопросы. — У меня новый комбайн, а у Матвея старенький, мой прошлогодний. Я на нем девять сезонов отработал. Его уже было списали, но Матвей взялся и отремонтировал, работает теперь… Он же в сельхозтехникуме учится, а сейчас на каникулы домой приехал, и вот нам подсобляет…
После короткого полевого обеда Елкимов дает сыновьям советы:
— В низинке-то скорость сбавляй, Матюша. Пшеница там вон какая! К тому же поле там повлажнее, начнешь гнать — землю станешь черпать… И ты, Вань, не спеши. Валки-то у тебя вдоль речки спаренные, густые. Так что не горячи машину…
…Идут по полю комбайны, тащат за собой буроватые облачка пыли. Гул моторов глохнет, тонет в нагретом, словно застывшем воздухе. Зыбится на горизонте знойное текучее марево. Кажется, все живое спряталось от жары…
Во время ужина на полевой стан приехала агитбригада.
На скамейке, рядом со мной сели Елкимовы. Самодеятельный артист читал механизаторам стихи известного поэта:
А завтра будет день, как бой.
И будет боль в руках и пояснице.
И будут ноги тяжелей свинца,
И солнце будет огненной лисицей,
Дыша пожаром, прыгать у лица.
Василий Емельянович улыбнулся:
— Это уже точно о нашем брате, комбайнере. Завтра так оно снова и будет… Устаток в руках и ногах…
— Тяжеловато вам небось, Василий Емельянович? — посочувствовал я. — Все ж годы…
— Работа наша, конечно, нелегкая. Но коль дело по душе, тяжелым оно быть не может. Да и всего-то мне только шестьдесят два… А у нас тут по соседству в Новосергиевском районе комбайнер Карпушкин — небось слышали? — работает. А ведь ему за семьдесят! Вот он — да! А я что?
После чтеца вокальная группа исполнила песню о Дне Победы, что «порохом пропах», — специально для участника войны и ветерана труда Василия Емельяновича Елкимова. Такое внимание растрогало бывшего фронтовика. После концерта он, расставаясь, говорил мне задумчиво:
— Да, для всех война кончилась в сорок пятом, а я еще долго от ее оплеухи очухаться не мог… Были, помню, фронтовики-калеки, что горе свое в вине топили. Однако ж сами в нем и утонули. Война их через много лет доставала и гробила… А я сказал: врешь, не возьмешь! Работой стал глушить в себе всякую блажь… И сколько за эти годы мы тут добрых дел наворочали, сам видишь. Поселок-то не узнать. И ребята мои ишь какие! Люди о них кроме добрых слов ничего больше не скажут. Крепких мужиков мы с Дашей вырастили. Ни один не отшагнул от моего дела, сообща вот тут на родном поле и работаем.
Василий Емельянович пожал мне руку и пошел к вагончику. Там его поджидали сыновья.
И вот они быстро зашагали по стерне навстречу красным лучам закатного солнца — к комбайнам. Отец шел на полшага впереди, сыновья — шеренгой следом. «Красивые люди! — глядя на них, думал я. — Вот уж правда: настоящая красота человека не столько в лице, сколько во всей его жизни, в том, что красивого сделал он на земле, что доброго оставляет на ней людям».
2. Коренники
У северных соседей — новосергиевских хлеборобов — страда в полях начинается чуть позже.
Вот уже вывезены на полевые станы кухни, подкрашенные вагончики, на токах разметены грунтовые и асфальтовые площадки под новое зерно, в стаде выбраковано с полдюжины жирных баранчиков для борщей хлеборобам. Всюду заалели свежие флажки и лозунги… Сельчане живут в каком-то торжественном напряжении, словно перед большим праздником.
Самого же матерого землепашца в канун жатвы одолевает неуемная бессонница. Вчера на зорьке, шагая с удочкой, повстречал я Михаила Павловича Карпушкина, того самого, о котором однажды мне напомнил Елкимов. Хотя Карпушкина я знал, кстати сказать, не первый год.
В накинутом на белую рубаху-исподницу пиджаке стоял он на крыльце своего дома и, не шелохнувшись, смотрел через дорогу на лежащее под сиреневой наволочью туманца хлебное поле. Строгий и озадаченный, как полководец перед сражением…
Здороваясь, старый комбайнер задержал мои пальцы в своей сухой жесткой ладони и хрипловатым спросонья баском попросил:
— Ты подсобил бы мне, Ваня… чтобы зря не нашуметь тут…
Через сад мы прошли к белеющему в утренней сутеми гаражику. Слабый лунный свет выхватывал из темных крон деревьев мглисто-желтые яблоки. Михаил Павлович сорвал несколько «уралочек» и вложил мне в руки. От них исходил нежный, тонкий аромат, явственно ощущаемый в зоревой прохладе.
Щадя покой проулка, мы тихонько выкатили из гаража тяжелый «Урал», отвели его подальше, за околицу — на дорогу. А она шла в поле.
— Садись, прокатну, — пригласил Михаил Павлович. — Хлеб поглядим.
«В такую-то рань?! Разве днем нельзя?..» — чуть было не высказал я, но успел взглянуть в лицо Карпушкина: он смотрел на меня с выражением какого-то робкого обещания чуда.
— Иль ты гостевать приехал и наши дела тебя не интересуют? — взглянув на удочки за моей спиной, заметил он. — Ладно, ступай. Рыбачь…