С этими мыслями Устин вышел в прихожку и жестами объяснился с Варварой, громоздкой пятидесятилетней старой девой, для которой судьба так и не подыскала желанного супруга. К тетке Устин всегда относился с печальным уважением и каждый раз при встрече, бывало, подбадривал ее: «А ты, теть Варь, все молодеешь!» На этот его постоянный комплимент тетка смешливо-грустно отвечала: «Куды! Вот уж и размолаживаюсь».
Устин задержал на смуглом, с жирными оплывами, постаревшем, но все же приятном родном лице Варвары теплый взгляд, легонько хлопнул ее по круглому плечу, и едва не сорвалось привычно с его губ озорное, бодрое словцо.
— Да, да, Устин. Молодела я, молодела, да вот и размолодилась вконец, — будто прочтя по глазам его мысли, сказала Варвара и этими негромкими словами усмирила в Устине острое желание заговорить, порадовать тетку воскресшим голосом.
Заметив, как Устин нерешительно мнется возле Варвары, Кузьма Данилович поспешно подхватил его за локоть:
— Отцепись ты, Варвара, не задерживай. У него кузня стоит открытая.
Когда вышли за калитку, он приглушенно сказал:
— Ну, ступай, сынок. И помни уговор: помалкивай. А дальше само собой все наладится… А затоскуешь по разговору, пожелаешь язык порезвить, заходи ко мне. Дом наш, глянь, крепость. Двери, ставни — на запор, и, хоть песни кричи, — кто услышит?.. Однако Варвары стерегись! Скрытная, ушлая бабенка… Как-то летось стояли тут шофера военные. Проездом были. Так она с одним кучерявым с первого часу заигралась. Потом с мельницы один мужичок к ней наезжал. Ну, дело, знамо, житейское: и старая корова быка любит. Но не о том я… Она ведь что, Варвара-то? Она ждет, когда я помру и чтоб в доме хозяйкой осесть. Вскорости после гибели Андрея и говорит мне: пока, дескать, ты в здравии, подпиши мне дом, чтобы в случае чего честь по чести законно я в нем проживать могла. Ишь куда?! Не строила, не потела, голодраной бобылкой прикатила сюда от своей арзамасской картошки в наши хлебные места, и мало ей, что живет в теплом углу при всем готовом хозяйстве. Мало! Теперь ей, толстобрюхой, весь дом отпиши, дворец этот рубленый… Я ей тогда мирно, как сестре, все разъяснил. У меня ж, говорю, окромя убиенного Андрея, еще сынок родной есть. Жив-здрав, только на фронте он сейчас, наш Устин Кузьмич. Вздохнула она с неудовольствием, да и говорит: ох, мало теперь оттуда живыми ворачиваются. Это верно, соглашаюсь, и все ж надо подождать, авось, Устинушке нашему повезет. А вскоре вот он и ты, легок на помине, заявился. С того дня Варвара, прямо скажу, ленивее за домом стала следить, слабже мне помогать. Все ей в доме опречь души. Понял? И только открой ты сейчас рот, словцо одно скажи, Варвара-то первая на тебя и донесет. Люди мы хоть и свои, родные, но лучше… подальше от греха. А мы давай вот как сообразим… — Кузьма Данилович оглянулся на окна дома и заговорщицки-возбужденно продолжал: — Мы наоборот все повернем. Перевози семейку свою ко мне. Чего вам в саманушке ютиться, когда ишь какая хоромина пустует. Сладимся, постараюсь не в тягость вам быть… А Варваре, посколь она баба одинока, вашу хату отдадим. Ей там просторно будет. А не понравится — пусть едет в Арзамас… Давай, Устин, так и порешим, а? И я покой обрету, и тебе тута легче… Будем бок о бок жить, друг за дружку стоять.
В тени, у ворот, с подсолнечной стороны, было ветрено и прохладно.
— Иди, батя, а то п-просквозит, — устало сказал Устин.
— Ты обо мне брось! Ты слухай, что те говорят! — У Кузьмы Даниловича опять взвился голос до былой отцовской строгости, но, заметив на задумчивом лице сына отчуждение и растерянность, спросил учтиво, с робкой надеждой на сыновнее послушание:
— Ты куды сейчас, не домой ли?
Устин, понурив голову, промолчал. Как хотел, как рвался он сейчас домой, к жене и ребятишкам. Как очнулась бы, возликовала, озвученная его голосом, старая избенка. С замиранием сердца он час тому назад шел, почти бежал из кузницы к домам, к семье, к людям, нес им такое диво! И споткнулся у ворот родительского дома…
— В к-кузню я с-сейчас… д-докую зубья к б-боронам, — жалеючи отца, сказал он и, возмущаясь собственной слабостью, добавил: — Ладно уж… Коль п-перекусил, н-незачем д-домой. Теперь до вечера…
— Да, да, тебе сейчас в кузню надо. Покуй да хорошенько обмозгуй все. Не горячи себя, сынок. Фросю ты завсегда успеешь порадовать. Ты живой ей больше нужон… — ублажающе заговорил Кузьма Данилович.
Не дослушав отца, Устин повернулся и зашагал прочь. Чтобы ни с кем не встречаться, свернул на задворки и пажитью пошел на взгорок к кузнице.
6
На фронте бывали у него минуты: окатит сердце шальная радость, когда удавалось целехоньким из тяжелейшего боя выйти. Тогда он ликовал, мысленно восхищался тем, как лихо, геройски, удачно воевал и что еще вот столько-то таких угробительных для врага боев — и дело к концу пойдет, к победе, значит, и тогда всех солдат отпустят по домам. Он так и настраивал себя.
Теперь, уже несколько месяцев находясь дома, он так же усердно, на износ, по меркам военного времени трудился в колхозе, но о войне думал как-то отстраненно, без тех чувств и мыслей, которые полнили каждый день его окопной жизни. Теперь у него было все, что могла в лучшем случае принести ему победа: вернулся домой, работает, растит ребятишек, рядом ласковая жена… Война для него, как ни говори, была кончена… Он кончил ее калекой. И эта глухая немота, насильно прервавшая его нормальную связь с миром, дала ему скорбное право на какое-то особое, выстраданно-уравновешенное отношение ко всему окружающему, даже вести с фронта он встречал, как дети и немощные старики, — с обреченной надеждой на щадящий, благополучный исход военной грозы. То есть в случае какого-либо осложнения не он, а его должны бы спасать, как пострадавшего, отринутого от многих земных радостей и уже не способного защищать себя человека.
Но теперь, снова, особенно после разговора с отцом, он обнаружил свою законную принадлежность к войне, солдатскую причастность к тому тяжкому и опасному делу, каким где-то далеко были заняты все здоровые ключевские парни и мужики. Нет, он не боялся возврата на войну. Мобилизованный в самом ее начале, он и мысли не держал, что война может угробить его, тридцатилетнего. В самый-то расцвет мужской поры?! Нет. Это было бы непостижимой, жестокой бесхозностью судьбы. Нет, он должен быть сбереженным по самой простой ее хозяйской осмотрительности. Он верил в ее чуть ли не сверхъестественную справедливость и милость по отношению лично к себе, без зла живущему на земле простому, приохоченному ко многим трудам, смирному человеку, верил до того убойного взрыва, что сделал его глухим и немым. Но даже теперь его страшила не сама война с ее боями и походами, а слепая лютость ее, жестокая бестолковость: всякий солдат в любую минуту мог быть вероломно и беспричинно уничтожен, раздавлен, как козявка.
«Ты более колхозу сейчас нужон. Вся кузня тобой держится!» — вспомнились ему слова отца, и с ними нельзя было теперь не согласиться. Да, Панкрат Семенович совсем поослаб. Старость не радость, да и харчишки нынешние для кузнеца ли? И загаси сейчас Устин горн — занищенствует без своего кузнеца Ключевка, с протянутой рукой к соседям поедет председатель. Оно, конечно, незаменимых нет. Панкрату Семеновичу могут бабу или мальца какого в молотобойцы послать, но это значит — всю кузницу взгромоздить на плечи хворого старика. А он, Устин, с зари до зари кувалдит без продыха! До скончания войны всего себя на пользу дела готов употребить. Да ведь и не все сейчас на фронтах, кто-то и бронь имеет, и в тылу, при своем деле, такой еще грознее для врага. И большое ли он нарушение допустит, если распорядится собой без поблажки и корысти, туда себя поставит, где людям с него наибольшая польза… И опять же не дезертир, не бегляк он, от людей ему прятаться незачем и некогда. Работы-то вон невпроворот.
С этими смутными мыслями Устин вошел в кузницу, подбросил в очаг уголька, живо покачал мехами, раздувая жар. Чуть погодя высыпал в огнедышащее пекло прутки-заготовки и, когда они заалели, стал ковать зубья для борон. От ударов с поковок слетала серая окалина, вспыхивали мелкие искорки. Часа полтора без перекура Устин бухал и бухал молотком, пот капал с кончика носа, едкой солью просачивался в глаза. Пошатываясь, отшагнул к скамейке и полез в карман штанов за махоркой.
— Ну?.. — хрипловато, с вызовом сказал он, будто спрашивая о себе у кого-то, и сам с некоторым удовлетворением мысленно ответил: «Могу! Даже на фронте не всякому доводится попотеть так-то…»
Закурив самокрутку, он вышел из кузницы на ветерок, сел на бревно коновязи, и как-то само собой лицо его повернулось к деревне, а глаза начали искать и сразу нашли дом отца. Дом-пятистенок был главным капиталом, который Кузьма Данилович нажил за весь свой долгий век крестьянского труда. Построен он был из сосны, закупленной в Башкирии, а крыт новой жестью, приобретенной хотя и по ходатайству колхоза, но по дорогой цене. Сыновья, Андрей и Устин, помогали отцу, хотя толком не могли уразуметь, зачем бы ему такая хоромина. В день новоселья, топая по свежевыкрашеннему полу и благодаря всех за помощь, Кузьма Данилович разговорился, разгордился, и стало ясно всем, что никаких умыслов на дом он не держал, жил простым желанием оставить после себя этот дом в качестве оправдания: хоть и руки имел мастеровые, а почти всю жизнь ютился по разным баракам да саманушкам. Так ведь это не от лени и безалаберности, а нужда с нищетой хомутом на шее сидели. И вот чуть раздышался колхоз, чуть только хлебушек и деньжата заимелись, так он, Кузьма Данилович, хоть и стар, а ишь как развернулся! Саморучно, у всей деревни на виду, такой сруб возвел, что жить в нем людям сто годов!.. Кому жить? А всем — детям и внукам. Однако лет пять, то есть до самой войны, Кузьма Данилович обживал дом только со старухой вдвоем. И был в нем словно бы не хозяином, а сторожем и неуемным работником — вот и постругивает да подлаживает, вот и ухорашивает да принаряживает жилище. Даже редко в горницу заходил, жил в просторной и теплой прихожке, где делил со старухой и кров, и пищу. Наведывались в гости сыновья, без утайки любовались домом, выстроенным не без доли их труда. Но даже в минуты хмельного откровения не выказывали отцу каких-либо претен