зий: во-первых, каждый сын — богато ли, бедно — жил в своей избе; а во-вторых, сыновья не сомневались, что рано или поздно дом, само собой, достанется им. Кому же еще? И если бы отец вздумал тогда позвать их к себе для совместного проживания, то еще не вдруг бы они разбежались к нему — свобода и самостоятельность для них слаще всего.
Война многое переменила в жизни Кузьмы Даниловича, отняв старшего сына и его смертью окончательно разрушив хилое здоровье старой супруги. Схоронив жену, он сразу состарился и стал тяготиться и новым домом, и хозяйством, и самой жизнью.
Устин глядел на родительский дом-красавец и думал о нем и о себе как бы со стороны — не своими, а отцовскими мыслями. Мысли эти были удобнее его собственных. С отцовским же опасением и подозрительностью вспомнил о тетке Варваре, хотя никогда она ему не делала ничего плохого. Но теперь она невольно угрожала ему соперничеством на выживание, имела больше шансов выиграть дело и осесть в доме хозяйкой, если Устин вернется на фронт.
«Не строила, не потела, голодранкой прикатила сюда…» — вспомнились Устину слова отца и показались ему вполне справедливыми. «А сколько тут батя попотел, а Андрей-покойник, а я?!» — Устин впервые как-то въедливо посмотрел на отцовский дом, словно прицеливаясь.
Он не заметил, как к кузнице подошла Нюра Корюшина, вдовая соседка. Коромысло принесла наладить — левый крюк стерся, отпал.
— Давай, Устин, выручай! Без коромысла и мужа я как без рук! — улыбаясь, очень громко, будто через речку, крикнула она ему, взмахивая руками.
И Устин в который раз за нынешний день удостоверился, что люди не только через жесты и мимику общались с ним при встречах, но и разговаривали, хотя и знали, что он не слышит. Но словно бы не верили этому и вот так громко кричали ему в надежде пробиться через его глухоту, прокричать ее, проклятую. Сколько же слов не дошло до него, не огорчило, не порадовало!
Устин выбрал в мизинец толщиной обрезок прутка, сунул его в жар и, пока тот накаливался, взял кувалду и стал выправлять погнутый лемешок.
— Да погоди гвоздакать-то. Если твои уши зачерепели, то мои пожалей! — Нюрка шагнула к нему, как-то дерзковато уцепилась за руку и с укорной улыбкой заглянула ему в глаза: — Сосед тоже мне, мужик! Хоть бы заглянул когда к соседке, подсобил чем… Матица в баньке провисла, рухнет — ты в свою мыться не пустишь… Ох, Устин, хоть на одну бы ночку тебя у Фроси спросить. Как погрелась бы с тобой, Устинушка… Ну, что так глядишь? Не слышишь меня?.. Вот и хорошо, что не слышишь. Не то по-другому бы глядел, поди… А чтой-то кровь у тебя на шее, вон, за ухом? Железкой оцарапал? А ну-ка, сядь на скамейку, я тебя платочком…
Нюрка достала носовой платок, послюнявила и стала нежно водить по шее Устина. Она стояла между его колен, легонько надавливая на них своими теплыми, упругими икрами. Ощущая это прикосновение, Устин конфузился и робел. Так близко он никогда не ощущал Нюрку. Он каждый день виделся, накоротке встречался с ней, соседкой, попривык, казалось, к ее голубым глазам, только вот на фигуру ее частенько поглядывал с каким-то тайным, виноватым восхищением. Дворы их разделял колодец с журавлем, и, будь солнце ли, дождь ли, колючий ли северяк, Нюрка выбегала за водой простоволосой, в одном легком платьице, наполняла ведра и, пружинясь под коромыслом, словно пританцовывая, семенила по тропинке — вся этакая ладная, шустрая в походке, круглая, белая, как мытая репка.
Нюрка несмело-ласково обняла его голову. Устин слабо отшатнулся, прикосновение неровно дышащей Нюркиной груди будто ожгло.
— Во сне тебя вижу, целую, Устинушка. И ты ласкаешь меня. Да сладко-то! Лучше не просыпаться бы… Очнусь — и любви конец. Лежу, распаленная, средь высоких подушек на пуховой перине. А зачем… зачем мягко стлать, коли не с кем спать? — жарким шепотом, будто для себя, говорила Нюрка. — Вот я вся тут перед тобой, в двадцать шесть лет — вдова. Вася мой третий год в земле лежит, царство ему небесное… Не особо, скажу, ласков со мной был, а все ж свой муженек. Раза два снился: хмурый, задумчивый. А теперь и не снится… Ну что не любо глядишь, Устин? Постарела я, да? Что ж, горе не молодит. Ржа вот железо ест, а печаль сердце… Ты не гляди на меня так. И мне, Устинушка, стыдно… Ох, глазам-то стыдно, а душа бы рада…
Устину взаправду было неловко сидеть в обнимку с Нюркой в сумеречной мгле открытой кузницы. Но тягостнее всего было ощущать вынужденную фальшь собственного поведения: Нюрка всю душу перед ним оголяла, надеясь, что он не слышит ее, а он сидит да во все уши слушает, и Нюрка перед ним вся, как обнаженная. На озере он из-за кустов однажды нечаянно увидел ее голую, она купалась и не замечала его. И теперь он словно невольно подглядывал за ней, подслушивал ее, и было ему от этого нехорошо. И жалко было Нюрку. Но он нашел ее руки, отцепил, отнял от себя и, ощущая охмеляющие, притягательные запахи ее рук и волос, резко встал со скамьи и шагнул к горну. Лежащая в жару углей заготовка раскалилась добела, Устин подцепил ее щипцами и положил на наковальню.
Когда коромысло было налажено, Нюрка взяла его и, поблагодарив Устина глазами, молча и нехотя пошла к выходу. Возле двери обернулась и с легким поклоном сказала:
— Прости меня, Устин, разговорилась… Только сердце себе растравила. А ты не серчай на меня — голодная курица и во сне просо видит. Куда ж нас таких теперь, а?
Нюрка сказала все это без каких-либо сопроводительных жестов, будто зная, что Устин слышит ее. Это насторожило его. По всему нутру, точно холодный сквозняк, пронеслась струя страха и подозрительности. И он впервые в жизни вопреки прямодушной и доверчивой своей натуре вдруг взглянул на простую и добрую Нюрку недоверчиво, с досадой, с резким каким-то спасительным желанием скорее отдалить ее от себя. Не глядя в ждущее, нежно-грустное ее лицо (а так хотелось!), он вдруг со вздорным, непонятным озлоблением, как это бывает лишь у разгневанных немых, грубо и дико замахал на нее руками. И жесты эти кричали: «А ну, проваливай, сгинь отсюда!»
Нюрка смятенно взглянула на него, румянец спал с ее щек. Она сникла, будто подшибленная, и хворо шагнула за порог.
Устин посмотрел на ее удаляющуюся согбенную спину, тяжело сел на скамейку, огорченно дивясь своему злому чувству против безвинной Нюрки, непонятной перемене к нехорошему, к чему-то небывало нечестивому в самом себе.
7
Вечерами Устин возвращался домой изнуренный, почти до бесчувствия усталый, лицо его резко осунулось, посерело, словно покрылось пепельно-мертвым цветом окалины. «Ну кто же так гробит себя?!» — жалеючи мужа, возмущалась Фрося. Сам же Устин не особо тяготился этаким своим положением: работа всосала его целиком, мало оставляла времени для скребущих душу раздумий о своей жизни, состоящей теперь в основном из угробительного труда в кузнице и короткого, как беспамятный перекур, сна. Физическое изнеможение для Устина было легче бессонниц, одолевавших его в долгие ночи. Чем немилосерднее изнурял он себя работой, тем легче, просторнее становилось на душе, тем охотнее общался он с заходившим в кузницу народом.
Одну и ту же новость люди передавали ему и словами и жестами одновременно: жесты — для него, слова — для себя; люди словно не желали целиком променять диковатые и непривычные для нормального общения эти самые жесты на простые и удобные слова, не позволяли себе снизойти до него, неприступного для звуков «немого тетери». И, понимая это, Устин все острее и мучительнее ощущал незаменимость речи — самого чудного чуда в человеке. Постоянно борясь с неумолимым внутренним своим врагом — желанием говорить, он приучал себя жить совсем молча, но это желание порой было так неодолимо, что он уезжал куда-нибудь подальше в лес, и, безобразно заикаясь, громко разговаривал там с самим собой или с лошадью, кричал любимые довоенные песни. Однако пел он для себя, от людей таился, чтобы никто его не слышал. Сознание этой несуразицы обычно довольно скоро заставляло его смолкать, обнажало то тяжелое и безвыходное его уединение, в которое он опрометчиво заключил себя. Возвращение дара речи явилось для него тяжелым крестом, и он нес его молча и безнадежно, с возмущенной злой покорностью, с зыбкой верой в благополучный исход событий запутанной, текущей в обход совести, временной и как бы неправдашней своей жизни.
Покой и отдушину он находил в молчаливом общении с дедом Панкратом. Правда, Панкрат иногда пускался в разговоры, но словно бы не с ним, Устином, говорил, а с наковальней, железками, со всем немым кузнечным инвентарем, хотя, по странному убеждению, и допускал, что коль Устин рядом, лоб в лоб, работает, кряхтит, чихает, улыбается, значит, должен всем своим живым телом воспринимать его речи. Тем более что слова Панкрата как для него самого, так и для Устина всегда были ободряющими:
— Ничего, Устин. Главное — не поддаваться. Ослабнет человек — и тогда он мягче воды, укрепится — тверже камня. Ага. На свете даже металла в готовом виде нет. Взять сталь… Это ж заматерелое железо — закалку прошло и кое-какие сплавы-добавки получило… Вот и люди. Все вроде из одного теста мы, да не все по крепости равны: у каждого своя закалка…
В этот день вели они сварку, норовили пустить в дело весь лом, каким разжился на станции председатель. С самого утра Панкрат был строг, молчалив, озабоченно рылся в куче привезенных железок, выискивая годное для сварки сырье. Потом попросил Устина загородить изнутри окно кузницы листом фанеры и в темноте пробой на искру начал определять сорта и марки металла. Делал он это просто: брал болванку, приставлял к вращающемуся наждачному кругу. В тот же момент в пол ударял пучок звездистых искр, и по их цвету, длине и форме Панкрат узнавал многое о повадках того или иного металла.
— Кремнистая… Для рессор сойдет. Твердовата малость, но что делать? — словно успокоил себя вслух Панкрат и отложил в сторону опробованную болванку, от которой наждак только что отрывал ярко-желтые снопики искр. Искры были то темно-красные, то фиолетовые, то белые — игра цветов казалась бесконечной, но старый кузнец, помня каждый, живо распределил железки сообразно их ковочным свойствам и подошел к горну.