Окалина — страница 9 из 48

в кувалду, сел на скамейку курить.

— Э, велика фигура, да толк какой? — подзадоривая его, сказал Панкрат. — Устин по десять часов в день кувалдит. Ага.

— Костя, а ну, замени! — приказно крикнул Бредихин.

Костюшка вихлясто шагнул к наковальне, смело ухватил кувалду, но в его тощих бледных руках она сразу же сделалась непомерно огромной и неподъемной. Костюшка, однако, поднатужился и, едва не улетая с молотом, стал взмахивать им. Удары были слабы и неточны, а главное — опасны для самого Костюшки; остроскулое птичье лицо его синюшно побагровело, весь лоб ошнуровали вздувшиеся жилы. Устин, недолго думая, отнял у него кувалду и к наковальне встал сам.

— Эх, пошла работа. Одно слово — Устин! — отрадно крикнул, в сторону Бредихина Панкрат и подсунул клещами под точный и строгий молот Устина алую поковку.

— Хороший ты мужик, Устин, — хмыкнув, сказал Бредихин, когда уселись на очередной перекур.

Устин улыбчиво-вопросительно кивнул.

— Говорю, хороший ты мужик, посколь баба у тебя первый сорт, — с непонятным намеком сказал Бредихин.

— Чего подкалываешь глухого? Ты со мной, коль захотелось, язык чеши… Чем тебе Фрося плоха? — буркнул Панкрат.

— Я и говорю: редкостной породы баба. Не чета моей Дусеньке.

— Ага. В чужую жену черт ложку меда кладет, — укорно пошутил Панкрат и жестом попросил Устина намерить для прицепа стальных заготовок. Устин бросил окурок в очаг и отошел в темный-угол, где лежали обрезки стальных листов.

— Во. Что так, то так. Однова было у меня с ней, с Фросенькой, схваточка, так сказать, разведка боем, Да, — продолжал Бредихин, и лицо его опять приняло выражение бывалого и безгранично удачливого человека. — Ох и схваточка, не приведи бог… Вот слыхал бы мои слова сейчас Устин — отведал бы я его кувалдочки… законно.

— Ты об Устиновых ушах не тужи. Он глухой, зато я востроухий. И коль накобелил, то лучше не трепись тут, прикуси язык. Хорошего чего послухать, а пакости-то… — сказал Панкрат угрожающе и вместе с тем просительно. И, чтобы осадить Бредихина, добавил: — Ты прежде, коль на то пошло, обскажи, как Дусю свою кулаками ласкаешь.

— В бане веничком, — с улыбкой уточнил Бредихин. — Да. А кулакам мне волю как дать? Вон они какие! Зашибу до смерти в момент. Нет. Я к бабочкам, дядь Панкрат, к нежным нашим женщинам, ленточкой льну. Ага. Что на свете ни творись — война ли, мир, — женщины у меня при первом внимании. Я даже на фронте…

— Будто на фронте бывал…

— Был, не был, а порох нюхал… И не думай, что война помеха мужику, коль судьба ему улыбается. Не теряйся, когда бог поживку даст. Вот у меня случай был… Позапрошлой осенью из-под той бомбежки попал я с поджаренной рукой в госпиталь. А рядом, через заборчик, — городская баня. Каждую субботу раненые, кто на ногах держался, мыться ходили. А я вовсе здоров, как телеграфный столб. Только левая лапа в бинтах. Натяну резиновую рукавицу — и в баньку. Суставы пальцев по совету хирурга, распаривал. Выдастся часок свободный — я шнырь в баню. А банщицы там!.. Бабочки на загляденье. Присмотрелся к одной. Любой звали. Кругленькая, жирненькая, как сентябрьская утка. Мужа ее на первом месяце войны ухлопали. Осталась с шестилетней дочкой да хворой золовкой. Сама работяща, покладиста, терпелива. Покорись, говорит, беде, и беда покорится. С бедою не судись, терпи. Авось и образуется все помаленьку. Вот такая, значит, с толком баба, ласковая, опрятная… И зачастил я в ту баню. Целодневно готов был в ней сидеть.

— А Дуся-то, бедная, расшибалась тут, от своего рта кусок отрывала, посылочки в госпиталь слала. Раненого муженька норовила скорее выходить. А он, ишь… баньку нашел! — с брезгливостью усмехнулся Панкрат.

— И такая у нас любовь закрутилась! — продолжал Бредихин, изображая лицом сладкую муку. — Люба пожелала навсегда меня заиметь. Ребеночка зачала. Буду, говорит, тебя с фронта ждать… И сейчас ждет небось, голубушка. Вот… Оно и само не знаешь, где любовь-Любаньку встретишь!

— Да какая тут любовь? Насулил женщине всяко, попользовался, да и деру. Как кот мартовский, тьфу! — Панкрат встал, надел кузнечные рукавицы, шагнул к горну, потрогал клещами красноватые железки в очаге. Они еще не достигли ковочного нагрева. Панкрат покачал мехами, наддал жару и снова вернулся на скамейку: минут десять надо было подождать.

— Ничего я не сулил. Все в кубе-Любе, — подмигнув кому-то, сказал Бредихин. — Обогрел, пожалел бабочку.

— Ох, как пожалел! Было у нее на иждивении два рта, а ты третьим одарил. И смотался. — Панкрат угрюмо взглянул на Бредихина. — Пожалел… Целовал ястреб курочку до последнего перышка.

— Н-да… Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес зашла, — примиряюще сказал Бредихин и положил руку на плечо Панкрата. — Надобно жить, как набежит. Зацепил — поволок, сорвалось — не ко двору пришлось.

— А Фрося-то, по моим подсчетам, сорвалась. Как же ты? — тонким, гнусаво-вкрадчивым голосом заговорил молчаливый Костюшка-счетовод, но, наскочив взглядом на взметнувшиеся из темноты угла глаза Устина, смолк и даже испугался. Бредихин тоже вроде что-то заметил в поведении Устина, цепко и пытливо поглядел ему в лицо, будто проверяя, надежно ли он глух.

— Что было, то было, — помолчав, вздохнул он.

— Значит, ко двору?.. Хе-хе-хе, — тонко, бабьим голоском загнусавил и удовлетворенно захехекал Костюшка и вмиг стал для Устина непрощаемо поган и подл.

Ком тяжелого жара ударил Устину в голову, в глазах замельтешили серые мушки, и все его тело будто прострелила горячая боль. Слишком чудовищно и грубо было откровение простых, но страшных этих Костюшкиных слов. Такое примерно ощущение Устин однажды пережил, когда в медсанбате ему сшивали разорванную переносицу, спешно и грубо, без замораживающего укола: игла показалась огненным штыком, с хрустом пронзившим голову.

— Ты свои загадочки брось! Говори все как есть. Начал, так уж договаривай. Сплетни-то недосказками своими не взращивай… Вон он, колченогая бухгалтерия, уже хихикает, ощеряется. — Панкрат грозно взглянул на Костюшку. — Ты доощеряешься. Набьет ухмылка оскомину.

— Так о чем говорить-то, дядь Панкрат? — наивно-добродушно отозвался Бредихин, не пряча, однако, лукавой улыбки. — Оставила она меня с носом, Фрося-то. Как говорится, пошел по шерсть, а воротился стриженый.

— Куда пошел? — с досадой налегал Панкрат: лукавая игривость Бредихина начинала раздражать его.

— Не пошел, а поехал. Ну, помнишь, по весне мы с Фросей ездили за картошкой? — закуривая, начал Бредихин.

— Так, так… — вспоминая, хмурил брови Панкрат.

Устин согнулся, съежился весь, чтобы не выдать себя, не сорваться, не пустить в Бредихина лежащий под ногами молоток.

Бредихин, будто не замечая его, с рассказом обращался к Панкрату и Костюшке. Говорил, вспоминал о трудной весне сорок второго года.

— В колхозе еще не отсеялись, а тут подперло картошку в частных огородах сажать. А кому сажать? Бабы в поле, ребятишки в школе, по домам старики да старухи с мальцами на руках. Дальше — хуже: заглянули в погреба — картошки-то кот наплакал. Зимой съели, одной картошкой стол держался. Даже на семена мало что осталось. Тут прослышали, что на севере области с картошкой повольнее. Собрали деньги в складчину — и к председателю: решай, кого в дорогу снарядить. Тот и распорядился: с коровника взять Ефросинью Дедушеву, ее подменит бабка Зацепиха. А чтобы дело скорее обернулось, председатель вместо гужевого транспорта отдал Дедушевой полуторку.

Устин слушал и припоминал: что-то такое ему Фрося писала однажды. Да, да, об этой самой поездке за картошкой. Фрося не желала отлучаться от детей, одних в избе оставлять. Однако председатель посулил наладить за детишками добрый пригляд, той же бабке Зацепихе сподручнее это: соседка. Только не уберегла бабка Василька, застудился он, чуть было не помер. Об этой болезни Фрося в письме сообщала Устину на фронт, и он, читая его в окопе, молча материл всю ту поездку за картошкой, как прошумевшую над самой головой смертную беду. Да вот, оказывается, не совсем прошумела беда-то, возвращается…

— Эх, Фросенька, говорю. Приударим-ка с голодным брюхом да по добрым людям! — с щегольской улыбкой рассказывал Бредихин. — Кинули в кузов полуторки связку пустых мешков да тулупчик и поехали. А кругом весна, дорогу развезло, буксуем. Каждому бугорку, каждой колдобине старушка наша кланяется. То и дело выскакиваю из кабины, чтоб подтолкнуть машину, вызволить из грязи. Сам, как черт, вымок, изгваздался в глине, а душа веселая: молоденькая баба рядом. Глядит-поглядывает на тебя, а ты и рад стараться. Не будь Фроси, я скоро бы иссяк, изматюкался бы весь при такой хлябной дороге, а тут ничего. Едем, шутим, анекдотики ей подливаю и все такое прочее, настроение ее прощупываю насчет любви — клюнет аль нет? Издали захожу, чтобы не спугнуть. Истосковалась, говорю, по мужниной ласке-то, а? А она: «По голосу Устина соскучилась, хоть словечко бы услышать». Да, говорю, певун он у тебя голосистый был. Если б не его припевки да гармошка, то не знаю, чьей бы женой ты стала. «Не за гармошку ли я замуж вышла?» — это Фрося мне. «А что, — говорю. — Сладкая она приманка для девок». — «Э, у моего Устина, знаешь, сколько приманок?! Он тебе и плотник, и механик, и валенки сваляет, и шубу сошьет, и сыграет, и споет… А какие сейчас письма пишет! Будто не с войны. Такие ласковые слова находит. Чую, скучает крепко. Хоть он там с боевыми товарищами, а сердцем все ж один, а значит, дома, со мной, с детишками». Пробую Фросю на другой лад настроить. А там скучать некогда, говорю. Не дадут. Война. Там, скажу тебе, Фрось, все бывает… Окромя товарищей есть и товарки. Да какие! А на войне так: сегодня ты жив, завтра — мокрое от тебя место. И не теряйся, коль бог удачу пошлет. Рассказывать ей стал кой-чего из своих похождений. Так она попросила машину остановить и из кабины в кузов пересела. Больно смрадно, говорит, в кабине-то, чад, угар бензиновый… Картошку мы нашли в Буяновке. У кого мешок, у кого два скупали. Мало-помалу наскребли тонны полторы. В ночь ехать обратно — сто двадцать километров — побоялись. Заночевали у какой-то тетки, Фрося с хозяйкой в горнице, а я у печки, на полатях переспал. Утром выехали. Часа через два на полдороге сломались: в двух цилиндрах прокладки полетели. Протащились немного до Курганского перевала и стали. Как говорится, ни туда и ни сюда. Что делать? Огляделся я и говорю Фросе: «Тут, за перевалом, должна деревня быть. Я пойду, а ты картошку постереги». Зарядил я ей двустволку. В тот год, помнится, по этим местам всякие бандюги бродили, милиция облавы устраивала. Гляди, говорю, в оба и, если чего, — пали… Три часа меня не было, натерпелась Фрося страху, с радостью меня встретила. Вернулся я, мотор наладил — и надо бы ехать. Да решили перекусить. Набрали сушняку для костерка, чайку вскипятили. Сидим рядышком, из одной банки чаек прихлебываем. А кругом такая весенняя благодать. Небо голубое, земля первой травкой щетинится, а запахи, запахи!.. Не зря говорят: весной не то что живое — щепа на щепу в ручьях лезет. Вот и я… все кобелиное засвербило, взъерошилось у меня. Да и Фрося сама, гляжу, как-то негрубо, хорошо на меня смотрит. В ручье умылась, волосы гребенкой зачесала — свежа, румяна. Тут-то я ее и заломал.