Окаянные гастроли — страница 15 из 39

Ие стало холодно. Лицо закололо, будто на морозе.

– Так это был ты? – спросила она. – Ты был моей женой?

– Теперь уже не важно. – Он вздохнул. – Поговорим о твоих детях.

– Ну уж нет! – закричала Ия. – Сколько еще жизней ты собираешься ставить надо мной свои гадкие эксперименты? Ненавижу тебя! Ненавижу!

– Ровно столько, сколько потребуется, чтобы ты научилась безоговорочно верить своему сердцу, милая, – сказал Учитель.

– Для следующей жизни ты мне тоже заготовил какую-то злую шутку?

– Еще работаю над этим. Ты всегда ценила мое чувство юмора, не хочу тебя разочаровать.

Ия горько усмехнулась:

– Знаешь, все-таки я считаю, что заработала себе на следующую жизнь немного наслаждения. Да-да, я имею в виду спокойную любовь без твоих выкрутасов! В последней жизни я, по крайней мере, любила своих детей. Уж этого ты отрицать не будешь? Для тебя же боль главное мерило! Так что можешь быть доволен. В жизни Николая Васильевича я ее хлебнула с детьми сполна. Сын был умницей, так похож на меня – амбициозный, трудолюбивый. Сумел стать офицером. Как ему шла форма! Ушел на войну с японцами и пропал без вести где-то в Порт-Артуре. Дальше все покатилось по наклонной. Жена не вынесла потери, он был ее любимцем. Угасла от черной меланхолии. Дочка Шурочка после смерти брата и мамы стала неуправляема. Выросла неблагодарной стервой. Ушла из дома мне назло, стала распутницей. Опозорила меня на все министерство. А я-то вкалывал ради нее. В грязь она втоптала все земные блага, что я добывал для нее кровью. Я ведь тоже потерял половину семьи, не она одна. Нет бы проявить хоть каплю сочувствия! Но можешь не сомневаться: после всего, что она мне сделала, я все равно ее любил до самой смерти. Я был готов простить и принять назад.

– Что такое, по-твоему, любовь? – спросил Учитель.

– Любить – значит делать! Жертвовать чем-то для другого человека. Николай Васильевич всю жизнь вкалывал ради детей. Это ли не главный показатель того, что он их любил? Когда я была им, я не бросала на ветер пустых слов – я доказывала чувство делом. Разве я не заслужила взаимности?

– Николай Васильевич любил ту благородную часть себя, которая трудилась для его же потомков. Но я согласен, это засчитывается. Только то, о чем ты говоришь, не вся любовь целиком, а лишь самый легкий ее компонент. Любить красивое, возвышенное, удобное – просто. Совсем другое дело – любить уродливое, зловонное, непокорное. Это уже душевный труд, а не физический.

– Какой же ты извращенец! Давай, расскажи мне о душевном труде, после которого я полюблю тот отвратительный шрам замогильного цвета. Тот самый, на брови большевика, который сначала с наслаждением меня пытал, а потом убил.

– Ия, милая. Но нет же никакого большевика. Да и меня тоже нет. Других не существует. Другие – это только твои проекции. Мы равно Я. Тот большевик был проекцией твоей ненависти к себе. Ты все это знаешь. Ты сама хотела себя наказать, разрушить – и вполне преуспела.

Ия посмотрела на Учителя без возмущения, скорее, растерянно.

– Да за что же я могла себя так возненавидеть? – прошептала она.

Учитель ничего не ответил. Он положил на стол четыре черных гладких камешка рядом с тремя ее белыми – миссию она все-таки не прошла. Поверить в себя требовалось не только в области карьеры. Поверить нужно было еще и своему сердцу – научиться любить по-настоящему, несмотря на страх и другую душевную боль.

Учитель стал спускаться по винтовой лестнице через люк в центре кабинета. Ия оцепенела от возмущения. Какое предательство бросать ее именно в ту минуту, когда с ее уязвимости слетели последние покровы. Когда она почти прямым текстом призналась, что признает правоту Учителя! Самое обидное, что поступок был абсолютно в его стиле.

* * *

Тошнотворная смесь всех видов духов, доступных провинции, забивала даже запах краски – новое здание Волковского театра открыли два года назад, но по-прежнему что-то доделывали внутри. За спиной у Шурочки гундосили, щелкали механизмами и, кажется, царапали гвоздем по стеклу работники сцены. Из зала она слышала плеск платьев рассаживающихся зрителей и отражение собственного голоса. Она пела ту самую «Чайку», как и перед каждым спектаклем труппы Григория Павловича. Но в этот раз ощущала себя такой малюсенькой, такой отдельной перед громадой зрительского чудовища, которое уставилось на нее двумя тысячами глаз. Золотой блеск и красный бархат кричали о том, что Ярославль – родина российского театра, хотя Шурочка и так ни на секунду не забывала, на какой статусной сцене выступала. Она будто застряла во рту у гигантской цыганки и страстно желала, чтобы этот рот запомнил ее надолго.

Потом занавес открылся, и Шурочка вошла в пространство уже самого спектакля, где время опять потекло иначе. Она хотела полностью отдаться роли, и у нее бы получалось, если бы не одна новая навязчивая мысль на краю сознания. Неужели и Матюшу она должна поцеловать? Ведь насчет их персонажей – Нины и Треплева – тоже есть у Чехова соответствующая ремарка про поцелуй, пусть и не продолжительный. Если уж одного, то и другого надо, по справедливости.

Но сцена Нины и Треплева просочилась сквозь пальцы, а Шурочка так и не решилась коснуться Ма– тюши губами. Ее вновь обуяла нерешительность. Будто собралась бежать марафон, но замешкалась на старте.

Едва она сладила с переживанием и смогла снова влиться целиком в русло роли, подступил тот самый эпизод в конце третьего действия. Уже засуетились коллеги из массовки, деловито укладывая чемоданы на повозку. Блистательный антрепренер и актер Григорий Павлович принялся искать свою трость. Тогда-то она и подошла к нему совсем близко, необычно близко, нестерпимо близко. Пространство и время сцены гулко сжались, и пьеса вильнула с проторенной тропинки в дебри. Шурочка отодвинула волосы, упавшие ему на лоб. Он схватил ее запястье и сдавил хищно, больно. Но вырваться почему-то не хотелось. Наоборот, пусть бы даже хрустнула эта рука.

Бинокли скрипнули, из зала пахнуло горячим коньячным дыханием, а потом все запахи и звуки ухнули в темноту. Театр замер. Расстояние между Григорием Павловичем и Шурочкой, между их лицами, между губами исчезло совсем. Ее подхватил вихрь колючей, кофейной, влажной, блаженной прохлады, свободы. Прошла секунда или вечность – театр вежливо откашлялся и крутанулся дальше вокруг них. После чеховской ремарки «продолжительный поцелуй», отыгранной в Волковском театре на грани шедевра и нецензурности, началось четвертое действие.

Потом были аплодисменты. Цветы. Зрители вызывали дважды. Григорий Павлович взял ее за руку на поклоне. Гулкое дыхание Матюши заработало поршнями где-то за плечом. Царапнул взгляд Калерии – жесткий, как порой бывал у отца.

* * *

Шурочка зажмурилась, вдыхала драгоценный дым самокруток и паровозов ярославского Московского вокзала. Хорошо и покойно было сидеть в вагоне второго класса вместе с родной труппой. Только рой чемоданов и шляпок тревожно гудел за открытым настежь окном. Иногда Шурочка отправляла в рот прохладную кисловатую клубнику, выбирая ее из кулька на ощупь – чтобы не столкнуться взглядом с антрепренером. Хотя посмотреть на него хотелось нестерпимо. Убедиться, что прощание с Ярославлем ему тоже дается чуть труднее, чем с другими городами. Что здесь не только с ней самой, но и с ним тоже случилось нечто необычное и важное.

Вдруг Шурочка отшатнулась и стукнулась головой о стенку вагона, потому что в распахнутое окно влетела пачка газет вместе с запахом типографской краски и речитативом разносчика. Григорий Павлович моментально перегнулся через столик, заглянул в глаза и погладил ее по затылку. Потянулась зачем-то снова за клубникой. Может, все-таки не просто Тригорин поцеловал вчера на сцене Нину Чайку, а сам Григорий Павлович – ее, Шурочку? Хотя любой вежливый человек проявит участие, если девушка нелепо треснется теменем о стену.

Григорий Павлович отчитал разносчика, попросил «Театр и искусство». Вместе с журналом тот подсунул еще и слегка протухшую большевицкую «Правду» от 26 июня 1913 года. Денег взял за оба издания. Поезд тронулся. Григорий Павлович брезгливо швырнул «Правду» на стол. Как брошенного на улице котенка, ее тут же подобрал Матюша.

Первым делом Григорий Павлович нашел заметку о том самом спиритическом сеансе, который он давал еще в Петербурге в качестве представления для журналистов вместо рекламы гастролей. Поморщился – слишком короткая, да и написана как-то неправильно. Он ожидал большего, не говоря уже о том, что вышла слишком поздно. Пролистав «Театр и искусство» до конца, Григорий Павлович вернулся к странице 13, разложил журнал на столике и ткнул в него пальцем:

– Вот. В этой рубрике, смотрите.

– Что там, Гришенька? – Тамара Аркадьевна потянулась к столику, шаря рукой в сумке в поисках очков. Аристарх незаметно подвинул очечник к ее руке.

– Идеальное место для рецензии на нашу премьеру в Волковском.

– Да ты мечтатель, милый. Или ты собрался нашего Матюшу действительно переквалифицировать в газетчика? – спросила Калерия и нарочно откусила клубнику так, чтобы измазать губы.

Григорий Павлович достал нагрудный платок и бросил ей на колени:

– Зачем так сложно? Доедем до Питера, загляну в редакцию, привезу хорошего коньяку, подскажу им идею для статьи. Газетчики падки до спиртного, что хочешь напишут за бутылку и пару бутербродов. Шурочкина фотография в гриме отменно бы там смотрелась, а?

Калерия облизнулась и швырнула ему платок обратно. Он, не глядя, сложил и убрал его на место. Все посмотрели на Шурочку, и она снова потянулась за клубникой – отвлечь внимание на руки, чтобы никто не увидел ее дурацкую улыбочку. Но Калерия хлопнула ее по пальцам, увела последнюю ягоду, а следом еще отобрала у Матюши безразличную ей «Правду».

– Александринский в этом году почему-то раньше начинает экзамены для юных артисток. Видимо, прошлый сезон у них начался бурно, и теперь все разом принялись рожать, – расхохотался Григорий Павлович. – «Женщинам и девицам, имеющим способность и желание представлять театральные действия, а также петь, явиться в канцелярии театра третьего июля». Кстати, все помнят? Третьего июля у нас поезд в Казань. Билеты я уже взял.