Окаянные гастроли — страница 24 из 39

Медведь замер. В голове его вертелись шестеренки, лоб покрылся испариной. Наконец он звучно всосал воздух, покатал сопли в глотке, смачно харкнул на Шурочкину шубку и потопал прочь. Она решилась поднять голову. Перед ней стоял мужчина в кожаном картузе с красным тряпичным бантом. Он открыл табакерку – очень похожую на ту, что была у отца, – набрал мизинцем какого-то искрящегося белого порошка и дернул носом.

– Видишь, Шурочка, теперь и я не последний человек.

Наконец она его узнала. Матюша. Он похудел, вокруг рта легли две суровые складки. Взгляд стал совсем другой – смелый, дикий, безумный, хотя на самом дне его, как и прежде, лежало отчаяние. Знакомый синий шрам на правой брови, который остался с ним навсегда после драки в Екатеринодаре – будто выбрил полоску. Шурочка вспомнила, как тщательно он всегда закрашивал этот промежуток перед спектаклями. Хотела столько всего спросить, но лишь пошевелила губами. Он помог ей подняться, энергично одернул ее шубу, поморщился и стал выпроваживать.

– Где мой папа? – спохватилась она.

– Давай-давай, тут пока опасно. Сам тебя позже найду. А он тебя больше не обидит, не переживай. Я взял ответственность на себя, как ты хотела.

– Кто он?

Матюша криво улыбнулся, демонстрируя отколовшийся зуб, развернул ее за плечи, вытолкнул и захлопнул за спиной дверь.

* * *

Шурочка, сгорбившись, стояла голая в ванне. Грудь закрыла локтем, по которому расползался красный синяк. Сизая кожа покрылась мурашками. Мокрые волосы липли к лицу, но она их не убирала. Смотрела прямо перед собой. Во рту был привкус пепельницы, будто наелась размокших под дождем окурков.

Григорий Павлович снова и снова поливал ее горячей водой из кувшина, поправлял высоко закатанные рукава своей рубашки, густо мылил мочалку пахучим лавандовым французским мылом. То был последний кусок, оставшийся от прошлой жизни. Энергично растирал ее спину, сантиметр за сантиметром. Смывал всю грязь, все горести, все напасти. Он говорил, говорил – заговаривал Шурочку, – хотя она ему не отвечала.

– Жил-был один молодой барин, – сказывал Григорий Павлович, пока мочалка ходила по Шурочкиной спине. – И был у того барина непутевый лакей. Вечно из-за него приходилось расхлебывать разные проблемы. Знаешь, бывают такие люди? То слуга разобьет дорогой китайский сервиз, приготовленный в подарок важному чиновнику. То плохо вычистит платье барина и тот явится в присутствие весь в собачьей шерсти, застесняется и не сможет настоять на своем. То лакей и вовсе проспит, не разбудит вовремя хозяина, и тот упустит последнюю возможность сделать карьеру. Казалось бы, избить слугу, а потом лечь и лежать в тоске. Но не таков был барин. В каждой неудаче он ухитрялся видеть положительную сторону. Считал, так судьба уводит его от ненужных занятий и бережет для чего-то большего. И ведь был прав!

Григорий Павлович украдкой взглянул на Шурочку, она не реагировала. Глаза ее будто затянулись пеленой. «Разве может быть гаже? – думала она. – Хочется чего-то наивного, искреннего, детского. Но сердце, лицо и душа облепились грязью. Медведь меня по-настоящему и не тронул. Почему тогда стыдно? Как же я отвратительна. Ненавижу себя. Не заслуживаю ни сострадания, ни жалости. Хуже, чем сегодня, еще никогда не было. Даже когда потеряла голос. Тогда тоже было очень плохо. Но огонь в душе горел. Он всегда горел. А сейчас потух. Я не уверена, так кажется. Накрыться бы стеклянным колпаком».

– Барин еще в кадетском корпусе увлекся театром, – веселее прежнего продолжил Григорий Павлович, во второй раз намыливая Шурочке волосы. – Военной карьеры ему не хотелось, с чиновничьей по вине лакея или по каким другим причинам не сложилось. Тогда решил он превратить свое увлечение в серьезное дело – пошел учиться к Станиславскому, придумал вариацию на базе его психологической системы, потом создал экспериментальную труппу – все понемногу стало получаться. Лакей, конечно, всегда был при нем. Даже стал актером его труппы и, надо признать, вначале показал себя неплохо. Одна беда: не развивался. Не было у него собственного мнения. Он ощущал себя как бы частью хозяина и даже говорил всегда «мы», а не «я»: мы расстроились, мы покакали, мы покушали. Крепостное право уже полвека как отменили, но рабское сознание так просто из русского человека не выдавишь. Ведь главная задача по Станиславскому какая? Правильно! Создавать на сцене внутреннюю жизнь персонажа, приспособляя к ней свои чувства. Но как это сделать, если свои чувства не можешь отделить от хозяйских? Не понимаешь, что ты чувствуешь сам. Чтобы помочь лакею в актерском и душевном развитии, барин решился на эксперимент. Отлепить от себя слугу, пусть с кровью, но отлепить, чтобы сформировалась у того своя, отдельная личность. Своя воля.

Шурочка посмотрела на Григория Павловича и вздохнула. Хотелось только одного – очиститься. Но это невозможно. «Везет Аристарху, – размышляла она. – Он верит в Бога, может поговорить с Ним. Ему даже никакие церкви для этого не нужны. А я в Бога, как и Тамара Аркадьевна, больше не верю. Я теперь совсем одна, боюсь не справиться, боюсь сойти с ума. Нет, это не истерика. Это просто край. Умирать, как мама, мне не хочется. Хочется уснуть надолго, можно даже на целый год, забыть все. Хочется снова стать чистой. Правда, чистой я была только в детстве. Потом понемногу пачкалась и не замечала. Медведь и Матюша просто подвели меня к зеркалу. Я увидела себя как есть – вот и все. Я не злюсь на них. Они не виноваты».

– Знаешь, Шурочка, я сейчас подумал. Может, отчасти я виноват в том, что сегодня с тобой случилось. Чтобы отлепить от себя Матюшу… Ты же поняла, что я о нем толкую? Короче, я решил ему дать больше свободы. Отобрал все лакейские функции. Это, кстати, было не просто, он не хотел отдавать. Пришлось ему сказать, как есть, что он никчемный лакей и не справляется. Зато я оставил ему актерские дела и велел найти собственное увлечение, делать что-то противоположное моим интересам, что-то тайно от меня. Сначала он обижался, не понимал, зачем я все это придумал. А потом из ревности стал шляться по улицам, по кабакам – хотя и не пил тогда. Помнишь, побили его в Екатеринодаре? Это он мне назло ввязался в драку, мол, смотри, до чего ты меня довел, лишив покровительства, лишив барской любви. Но я оставался скалой, и он все-таки сдался, на мою беду. Только опять не свою волю обрел, а просто другую, отличную от моей. Прибился к дурной компании и стал тайным агитатором большевиков. Помнишь ту стачку рабочих в Ярославле на фабриках Оловянишниковой? То-то и оно. Мне ужасно не нравилось его новое увлечение. Но как-то это работало. Как актер он стал расти, и я молчал. А потом началась война, и все вышло из-под контроля. Нам прислали повестки. И я выбрал театр, а не армию – это ты знаешь лучше других. А он решил, что лучшего времени и места для большевицкой агитации не найти, и отправился на фронт. Бросил труппу. То, для чего я его воспитывал. Ну а дальше ты в курсе. Теперь он не последний человек, дел куда-то твоего отца и в квартире твоей живет. Как думаешь, это моя вина?

Шурочка повторила одними губами «моя вина» и зарыдала. Стала размазывать слезы и сопли внутренней стороной больного локтя, при этом открылись и чуть приподнялись крепкие груди с крестиками на сосках – будто кто-то смешал пластилин всех цветов из коробки, вылепил из них большие горошины, а потом надавил крест-накрест ногтем посередине. Григорий Павлович укутал ее большим махровым полотенцем, убрал волосы с лица, забормотал, что ни в чем она не виновата, поцеловал солоноватые опухшие веки.

У Шурочки под ребрами разлилась теплая благодарность за то, что он возится с ней, утешает, как могла бы это сделать только покойная мамочка. В порыве выразить ему признательность и восхищение она нащупала губами колючие усы, потом шершавые губы и поцеловала, как тогда в Ярославле, который он мгновение назад вспоминал. Но теперь это было не на сцене, не в образах, а по-настоящему, целиком, от всей души.

Григорий Павлович покрыл Шурочкины мокрые волосы еще одним белым полотенцем – тоненьким, как фата. Целомудренно укутал ее тело, поднял на руки и понес в комнату. Бережно положил на ковер между оттоманкой и жарким камином, лег рядом. Значит, где-то он таки добыл сегодня дрова в этом проклятом, обваливающимся в ад Петрограде.

Пахло горящей хвоей, плавящимися свечами. Шурочка робкими, сморщившимися от воды пальцами расстегивала каверзную верхнюю пуговицу его рубашки, когда вновь внутри ее зашевелилась и стала разворачиваться змеей древняя стихия. Та самая, чье присутствие она впервые заметила пять лет назад на пороге этой самой квартиры, когда сбежала от отца и прибилась к Григорию Павловичу.

Правда, совсем скоро – едва начало происходить между ними необратимое – стихия молниеносно свернулась обратно в тугой клубок. Шурочка всю жизнь ждала от первого раза эпической боли. Но ощущения оказались прозаически снижены до дискомфорта, сходного с разнашиванием новой обуви. Все сильнее беспокоили мокрые холодные волосы, которые неудачно набились под спину и на каждый такт неприятно оттягивали кожу с макушки. Между копчиком и ковром елозила какая-то крошка – кусочек печенья или щепка, а может, маленький обломок домашнего скарба. Шурочка никак не могла перестать думать о том, что микроскопическое инородное тело все глубже вонзается в ее собственное и нарушает целостность.

Недоразвитый плешивый зимний свет висел в помещении. Как поверить, что происходящее с ней и есть то самое, ради чего люди создают шедевры или жертвуют судьбой? Она столько лет жила верой в спасение через любовь Григория Павловича, и вот все пошло прахом. Разочарование Шурочки так разрослось, что она даже находила странное утешение в том, чтобы лелеять тоску и тем самым наказывать себя за предательство отца и его целомудренных идеалов.

Ненависть к себе и Григорию Павловичу стала набухать в ней. Пегие усы маячили перед глазами, распаляя пожар обманутых ожиданий. Она впервые заметила в них отдельные рыжие и седые волоски. Невозможно больше терпеть то, что он придавил, сковал ее, не дает свободно пошевелиться, вытащить волосы из-под спины, убрать колючую крошку. Шурочка, до сих пор принимавшая свою участь неподвижно, зарычала, укусила до крови Григория Павловича в плечо, изо всех сил уперлась запястьями ему в грудь, стремясь его сбросить.