Окаянные гастроли — страница 33 из 39

Первый неурожай случился еще тем засушливым летом, когда в Каркаралинске служил Жумат Шанин. Целый год Шурочка с Гришей перебивались скудным пайком да подачками партийца-драматурга и очень ждали следующего лета. Но засуха снова уничтожила все посевы, да еще добавилась другая беда. Большевики силой заставили осесть в колхозах казахских скотоводов, которые испокон веков были кочевниками. Из-за этого почти все животные погибли. Продукты стали выдавать нерегулярно даже по талонам после тяжелейшей работы. Пошли слухи, что появились людоеды.

Шурочке удалось спасти, утаить немного картофеля и чахлой моркови. Она вырастила их на крохотной тайной заимке далеко в лесу. Осенью спрятала этот клад в песке под полом своего дома. Еще насушила и уложила в мешочек мха сфагнума – для начинки в картофельные пирожки. Рассчитала все по дням до мая, когда пойдут хотя бы травы. Надеялась, что проросшие корнеплоды помогут пережить страшную зиму.

Но одним мрачным днем в феврале 1923 года Шурочка вернулась домой и увидела, что хлипкая дверь выбита. Все было вверх дном. Потайной погреб открыт и пуст. Песок разбросан по полу. Даже мешочек со мхом исчез. Но главное, Гриша не откликался! Горло у Шурочки ухнуло в пятки. Выкрикивая его имя, она обежала весь свой участок, оглядела дорогу – никого.

Вернувшись в дом, она все-таки увидела своего малыша в углу среди тряпок. Ему было уже четыре с половиной, и он очень преуспел в умении держать чувства при себе, потому и молчал. Она бросилась к Грише, стала ощупывать. Жив, цел. Значит, не людоеды. Просто воры. Разрыдалась сама. Через час только заметила на столе записку карандашными печатными буквами: «Риквизиция».

Озеро Шайтанколь исполняло желания – это Шурочка услышала еще пять лет назад, вскоре после того, как попала в Каркаралинск. Но загадать можно только что-то одно, самое сокровенное и единственный в жизни раз. Или она не очень верила в мистику, или просто берегла возможность на черный день – так или иначе, у дерева с пестрыми лентами она оказалась впервые за все трудные годы.

Позыв опорожниться прошел, осталось только голодное мучение. Гриша что-то забормотал – он бредил. Шурочка собралась с силами, чтобы встать и исполнить то, зачем пришла. Но тут под одеждой прошибла ее горячая паника.

Вдруг она загадает не самое сокровенное? Что тогда будет? Не исполнится вообще ничего? Просто зря потратит последний шанс?

Единственное, в чем Шурочка поистине была уверена, – это ее одержимость театром, мечта когда-нибудь снова стать актрисой. Убеждена ли она так же несомненно, чисто и безусловно в своей самоотверженной любви к сыну? И разве перед хорошей, настоящей матерью может в принципе – хоть на минутку – встать вопрос о выборе между жизнью родного ребенка и собственной карьерой?

Шурочке стало неприятно находиться в компании с собой. Стало страшно и противно от того, какой скверный она, оказывается, человек. Ведь сам факт подобных размышлений говорил о том, что перед ней этот ужасный выбор стоял и прямо сейчас. Шурочка вспомнила слова Григория Павловича о пути амебы. Почему, почему она обязана решать, что для нее важнее: любовь или творчество? Слишком велика жертва, по какому из двух путей ни пойди.

Что вообще такое любовь? Шурочка любила обниматься с Гришей, смеяться и щекотать его. Но порой она невыносимо уставала от его бесчисленных вопросов об устройстве мироздания. Иной раз таких трудных, таких болезненных. Большую часть времени она была утомлена тяжелой и неинтересной работой, потому не любила отвечать на философские вопросы сына. Кормление его – и вовсе воспринималось пыткой. Когда еда была, он ел плохо. Но те далекие дни она успела забыть. Теперь же ее жизнь сопровождало неотступное чувство вины. Оно кололо под сердце всякий раз, когда Шурочка взглядывала на худенького малыша.

Игры с сыном, примитивные для взрослого человека, нудные, она тоже высиживала с трудом. Будь она не столь унылой после работы, да еще сытой, наверное, с большей охотой предавалась бы с Гришей его развлечениям. Но в нынешней реальности ни учить его, ни кормить, ни играть с ним она не любила. Заставляла себя. Но разве три эти процесса не составляют основное общение матери и ребенка? И если она ненавидела почти все совместные с Гришей занятия, может, она… просто не любила и своего сына?

Шурочка взглянула на обметанные губы мальчика. Стало невозможно жаль малыша за то, что ему досталась такая ужасная мать. Но она не шелохнулась, не обняла его. Она оцепенела от осознания двух чудовищных мыслей одновременно. Если он умрет, ей будет проще выжить самой. Если он умрет, не будет ничего страшнее, чем выжить самой.

Шурочка вспомнила собственную мать. Черная меланхолия – романтичное название болезни. Но что оно все-таки значило? Всегда думала, что горе от потери старшего сына, Шурочкиного брата, который погиб на Русско-японской войне. Только теперь поняла, что черная меланхолия на самом деле была виной! Что не уберегла свое дитя – не остановила, не отмазала, не окрутила, не заковала дома в цепи, не сделала все, что могла. А Калерия? Никакая не жажда свободы погнала ее из дома, от семьи, а все та же вина за то, что не уберегла ребенка.

Шурочкина мать тоже сбежала из семьи. Туда, где проще, – в могилу. Как она могла бросить их с отцом? Слабая. Трусиха. Сука. Не вынесла испытания. Она обязана была вынести! Ради той, кто у нее остался, ради Шурочки. Но нет, она ее отшвырнула как мусор. Окажись сама Шурочка на месте матери, она бы вынесла. Переплавила бы боль в материал для творчества. Выворотила бы сердце наизнанку, показала бы его в театре и тем бы спаслась. Не от того ли смогла бы она вынести страдания, что боль ее была меньше, чем выпавшая на долю мамы? Не от того ли, что она чудовище и не умеет любить сына так, как любила своего ее мать?

Какой силы душевное мучение должна была испытывать Шурочкина мама, если оно свело ее в могилу? Нет, ни в чем она не виновата.

– Прости меня, мама, – зашептала Шурочка над озером. – Прости, что я столько лет ненавидела тебя за то, что ты меня бросила, выбрала брата. Только теперь понимаю, что остаться было выше твоих сил. Ты сделала все, что могла. Я тебя прощаю. Нет твоей вины в том, что стало слишком больно меня кормить и учить, играть со мной. Так уж получилось. Но и моей, получается, нет вины в том, что во время занятий с Гришей моя душа вспоминает те детские дни, когда я думала, что дело только во мне. Когда верила, что мама не любит меня, потому что со мной что-то не так. Мне просто больно. Но это не значит, что я его не люблю. Любовь и боль часто идут рука об руку – взять хотя бы Григория Павловича и наши отношения. Может, я потому вцепилась в этот театр, что мне кажется, будто я там хоть чего-то стою? Мать-то я уж точно никудышная. По крайней мере, неидеальная. Все лучше, чем никакая. Да и абсолютной любви, похоже, не бывает. Сколько же личин во мне, сколько голосов. Та, что любит сына, – это я. Та, что любит театр, а не сына, – тоже я. Не случайно, может, актеров на православных кладбищах раньше не хоронили? Не просто так считали их скрытыми язычниками? Иначе как объяснить, что Аристарх отрицал церковь вслед за Толстым? А как Тамариными похоронами судьба распорядилась? Да и сама я пришла к Чертову озеру, которое сторожит изба старухи-шаманки. Может, вообще мне не надо тут загадывать никаких желаний? Да, Тамаре батюшку я не позвала, неизбывна моя вина. Но ведь еще не поздно самой повернуть назад, убежать отсюда. И лишиться последней надежды спасти жизнь сына?

Шурочка расстегнула три верхние пуговицы старой шубы – той самой, что оплевал когда-то разъяренный медведь в отцовской квартире. Порылась во внутреннем кармане и бережно достала длинный лоскуток. Клочок материи, который баксы оторвала от юбки Тамары Аркадьевны. Единственная память Шурочки о старшей подруге и волшебных временах, когда она жила театром, и только им.

Опираясь на санки, Шурочка тяжело поднялась и подошла к дереву. То клонилось к земле от количества тряпочных лент – людских просьб.

– Пожалуйста, кем бы ты ни был. Сохрани жизнь моего сына, дай ему еды. Пожалуйста, – произнесла Шурочка и привязала ленту Тамары Аркадьевны к скрюченной ветке.

Она обернулась к санкам и посмотрела на старые тряпки, под которыми угадывалось тельце малыша. Слезы встали в глазах, она бросилась к нему, растормошила. Гриша забормотал что-то, открыл глаза.

– Я люблю тебя, мой милый. Прости меня. Люблю просто так, ни за что. За то, что ты есть, – едва шевеля сухими лихорадочными губами, сказала она.

* * *

Одной рукой Шурочка держала Гришу. С другой зубами стянула варежку и дружелюбно постучала. Но звуки утонули словно в вате – дверь избушки не удостоила ответом. Только волоски от пряжи пристали к языку. Шурочка скатала их во рту и хотела сплюнуть, но не посмела – проглотила. Рванула за деревянную ручку, та послушалась. Изнутри на нее вывалился оглушительный запах сушеных трав.

Шурочка шагнула через порог, закрыла дверь.

– Можно?

Когда глаза привыкли к темноте, увидела баксы и волчицу. Те шумно возились на соломенной подстилке и не обращали на Шурочку с Гришей никакого внимания. Волчица елозила на спине, весело вывалив язык, а баксы щекотала ее подмышки.

Так и стоя у порога, Шурочка сказала:

– Помогите!

Баксы замерла на секунду, но не обернулась. Волчица же коротко глянула, а потом напряглась, перевернулась, сморщилась и звучно чихнула, стукнувшись мордой об пол. Сопли полетели во все стороны. Баксы расхохоталась.

Шурочка усадила Гришу у двери, а сама встала на колени. Тихо произнесла:

– Пожалуйста.

Баксы резко перестала смеяться и спросила у Гриши что-то по-казахски. Мальчик, казалось, ее не услышал или не понял, потому что молчал целую минуту. Но уверенность его тихого ответа убедила Шурочку в обратном:

– Да, Учитель, я принимаю твою любовь.

Тогда баксы взяла огромную волчью морду в ладони и приложила свой маленький морщинистый лобик к мохнатой голове зверя. Так просидела очень долго. У Шурочки заныли колени. Наконец баксы поднялась, отряхнула юбку от соломы и сняла со стены музыкальный инструмент, похожий на ковш.