Наколобродил бы Коба немало, вусмерть поцапавшись с Троцким, защищавшим военспецов, в конце концов рассердил вождя и был отозван с Южного фронта. Климу досталось больше, он был не только отстранён с поста и понижен в должности, но и заслан командовать милицией на Украину.
Однако разъярённый вероломством обоих "стратегов" и зарвавшихся интриганов вождь на этом не успокоился. Когда в марте восемнадцатого года на VIII съезде партии Ворошилов попытался оправдываться, представляя их преступные проделки с Кобой ценнейшим опытом, Ленин жестоко раскритиковал выступавшего, а Кобу осудил за расстрелы в Царицыне и за военные просчёты.
Тогда, в зале, Коба ещё держался молодцом, лишь хмурился и всем своим видом давал понять, что виновным себя за расстрелы врагов революции и трусов не считает, а остались вечером вдвоём с Ворошиловым и выпили крепко, распсиховался, на грузинском языке, себя не помня, ругаться стал, его и прострелило. Словно огненной стрелой пронзило сердце, не знавшее позора и унижения. Схватился тогда за наган, но Клим выбить успел.
Всё закипает внутри снова, когда настигают те пережитые обиды. Вот и теперь, скрипнув зубами и постанывая, Коба подёргал усы, покачал головой в тяжёлом раздумье: "Да, Ильич, поучил ты меня всякому, потыкал носом в дерьмо, не задумываясь, что с грузином так поступать нельзя. Полоскал, не щадя, на публике, на потеху толпе. Не извинялся никогда, твердил, что для пользы дела. Заверял, не чужим тебе был и нашему делу, но в советчики никогда не звал, учеником у тебя оставался посредственным, на вторых ролях держал всегда, исполнителем, с которого строго спрашивал… Думал, наверное, что вечно так и будет, но отстучали часы твоё время. Переметнулась судьба, и старуха с косой за спиной твоей замаячила. Учуял ты её и не таким уж бесстрашным оказался… Мучений не выдержал, боли испугался… Быстрой и лёгкой смерти пожелал… А вместо исповеди заметался в поисках преемника. И на Троцкого глаз клал, и с Бухарчиком шуры-муры разводил, не считал лишь меня достойным. А ведь так и получится, вопреки тебе! Головастей всех я оказался, потому что враги революции о собственном величии мечтают, а я не мечтатель-идеалист. Я — исполнитель, страж наших революционных идей. Таким и останусь в памяти народной…"
Молитву ли творил Коба в состоянии умственной прострации, клятву ли давал, преодолевая боль, только бился головой о стол и мычал, будто зверь, пока совсем не смолк, забывшись тяжким сном.
Очнулся он ближе к полудню среди газет, разбросанных на столе и по полу. Никто входить не посмел, осмотревшись, понял он. Никто не пытался и подумать о какой-либо уборке. Тревожить без вызова боялись даже в будни, не то чтобы когда он оставался в кабинете на ночь. Звонить могли, но до звонков ли ему было, когда провалилось сознание в бездну тяжких воспоминаний и успокоилось лишь спасительным, внезапно обрушившимся забытьём вместо здорового сна, отчего голову прямо-таки раскалывало в висках и теперь.
Плеснул в лицо воды из графина, жадно сделал несколько глотков.
"Расшатались совсем нервишки!.. Ни к чертям! Давно подобного не случалось. Нога тоже… Так и покликаешь костоправа, а то и в психушку побежишь…" — Мрачная гримаса исказила его физиономию, ругаясь, собрался раскурить трубку, но глянул на пол, скользнул взглядом по столу, почесал затылок и принялся собирать газеты в ящик.
В голове постукивало, словно дятел долбил клювом, мешал сосредоточиться. Он привык к этому назойливому неведомому вторжению в свой здоровый когда-то организм, неприятные ощущения допекали по утрам и дома, но Надежда протягивала таблетку и стакан воды, торопясь по своим делам, напоминала уже у дверей про доктора, и всё этим кончалось.
— Желающие ко мне есть? — позвонил в приёмную.
— Были, товарищ Сталин.
— Кто?
— Амаяк Макарович первым с утра дожидался.
— Что у него?
— Личное. Просил сообщить, как…
— Зовите, — перебил он, поморщившись. — Но прежде Каннера ко мне.
И без того тяжёлый день с хорошего не начинался — Назаретян первый с утра да ещё "по личному", значит, жди серьёзных неприятностей. Коба плотнее уселся в кресле, готовясь ко всему, зло буркнул в трубку:
— И чаю. Погорячей.
Держа в одной ладошке чашку на блюдце, влетел моложавый шустрый еврейчик, брюнет с курчавой головой. Коба вообще не терпел евреев, но этот любимчик мог позволить себе и не то; глаза и уши Генерального в секретариате, что о ком не спроси, всё знает. Склонен к аггравации[104], примечал Коба, но с молодостью пройдёт, а пока способен нафантазировать и по злобе — что ближе кто-то к хозяину, и по зависти — что выше по должности, но доносы его по-своему интересны. Коба порой узнавал о таких пикантных подробностях собственных подчинённых и знакомых, что диву давался; врёт, скорее всего, Гришка Каннер, завидует другим, поэтому и перебарщивает. Опасная змейка для многих этот юнец в секретариате, но Кобе без таких не обойтись. Ему ведь только намекни и на самого Назаретяна, заведующего, компру насобирает, а укажи на кого поопасней, дурак голову в подворотне проломит, глазом не моргнёт. Чашку вон, перехватил у секретаря в приёмной, будто у дверей кабинета караулил, на стол поставил перед ним, благодарности дожидается.
— Как ночь прошла? — буркнул Коба, осторожно отхлебнул кипяток.
— Тихо.
— Назаретян не отлучался?
— Не замечен.
— Гости были у него?
— Никак нет.
— Дзержинский на связь не выходил?
— Сведений не имеется.
— А ты что же, в сапогах и спал? — хмыкнул вдруг Коба. — Сколько тебе твердить? Молодой, жалей ноги. Пригодятся ещё бегать.
— Я, как вы, товарищ Сталин.
— Что?!
— Рассказывали, вы тоже с малолетства…
— Это отец мой сапожником был, — прищурился Коба. — Слушай дураков больше.
Помощник смутился, но глупая улыбка ещё стыла на его физиономии.
— Тебе до меня!.. Не с сапог начинай, если уж…
— А я к ним привык.
— И рож не строй. Ты же помощник мой, а не половой, чтоб чаи разносить.
— Учту, товарищ Сталин.
— Ступай, раз сообщить нечего.
Сконфузившись, тот скрылся за дверью.
"А что, вырастет со временем в послушного и неглупого исполнителя. На лету схватывает… — раздумывал между тем Коба, допивая чай. — Его только из рук не выпускать раньше времени да не баловать; хорошая лягавая потому и служит исправно, что по башке больше получает, нежели в пасть ей кладут".
Раскурив трубку, он приказал наконец звать рвущегося ещё с утра заведующего бюро секретариата ЦК. С Назаретяном судьба свела Кобу во времена партийной работы на Кавказе задолго до революции; теперь в Кремле тот стал не просто лицом особой важности, но и особо доверенным, о чём все знали, но о главном никто не догадывался. С культурным и вежливым, вышколенным интриганом и хитрой лисицей Назаретяном Коба решал вопросы особой деликатности и секретности, которые не доверял ни Орджоникидзе, ни преданному Ворошилову. Лишь Дзержинский, тайно отслеживавший все связи высших партийных лиц, догадывался Коба, был осведомлён о характере их взаимоотношений. Но Дзержинский помалкивал до поры до времени, имея, как считал Коба, на то свои соображения. Их отношения заметно изменились. Общения наедине давно уже не доставляли удовольствия обоим. Оба старались их избегать. Хватало едких, конкретных разговоров по телефону, редких встреч на заседаниях. Такого, когда Феликс бегал к Свердлову или не вылезал от Ленина, с Кобой между ними никогда не замечалось и ранее, а теперь, когда Генеральный открыто заседал в освободившемся кабинете Кремля, а вождь дожидался мучительного конца в глухой деревушке, и подавно.
После покушения на вождя или несколько позже, уже после вынужденного ухода его от активной работы и затянувшегося прозябания в Горках, после принятия жёсткого решения членами Политбюро о невозможности посещения больного и запрещении передачи ему любой почтовой информации, Дзержинский однажды позволил себе "посекретничать" с Лениным без спроса. Своего начальника тут же сдал Кобе верный подчинённый, и Коба жёстко раскритиковал Дзержинского на заседании Политбюро. С того знакового инцидента их отношения ещё более ухудшились. Дзержинский ввёл в практику в случаях острых ситуаций коротко оповещать о том Наза-ретяна, ссылаясь на занятость Кобы на заседаниях. Порядок этот никто специальным приказом или служебным циркуляром не регламентировал, но Коба оставался лишь членом комиссии в ОГПУ, представляя ЦК, а решающая роль на заседаниях комиссии принадлежала его председателю, которым оставался Дзержинский. Коба скрипел зубами от злости, но перезревший царедворец не был так глуп, чтобы не понимать — убери или сдвинь он Феликса, в партийной верхушке да и во всём циковском муравейнике и при отсутствующем Ленине бунта не миновать, а дойдёт до крови, верные чекисты — огромная выдрессированная армия, не задумываясь, пойдут за своим командиром, лишь тот подаст знак. За Кобой, хоть и важным, но всего лишь партийным функционером, — такие же крикуны-чиновники: кагановичи, молотовы да Микояны, тараканы, восседающие за дубовыми столами, а за Железным Феликсом — вооружённые спецы, профессионалы.
У Кобы имелся свой тайный кабинетик, специализирующийся на мелких террористических акциях по устранению неугодных лиц — группа, уцелевшая после чисток, кучка преданных ему боевиков старых времён. Назаретяну принадлежала там не второстепенная роль, он регулярно подбирал в обойму секретного этого инструментария молодых, отчаянных бойцов, преимущественно с Кавказа; народ крепкий телом, понятливый и бесстрашный, а главное — преданный и в своём кумире души не чаявший.
Собирали они и компрометирующие материалы на любого, кого заказывал хозяин. Копилась пухла такая папка и на Дзержинского. Не вмешайся Ленин, Коба убрал бы соперника ещё во времена жестокой борьбы, вспыхнувшей между руководителем республики и противниками заключения Брест-Литовского мира