Князь Адам Вишневецкий, оттого что сам всю жизнь колыхался своевольною юдолью между Сигизмундами и Годуновыми, хорошо знал эти склочные державные демарши и давно считал их высшей пустяковиной. Сейчас князь думал, что своим насмешливым обсказом только ободряет друга...
А вот Отрепьев так уже не думал. По ходу объяснений Вишневецкого из неволи сердца выходили у него и поднимались к мысленным глазам видения одно другого пакостней и невыносимей: бояре гадливо хихикали, вспять разворачивались на полонско-сакском порубежье шарабаны и кибитки, от вымола Архангельска в обход варяжских гор взбешённый ветер уносил чарующие инглишские шнявы, а молодой король Франции Генрих Четвёртый Весёлый бросал, не распечатав, письмо Дмитрия-Варвара в камин.
Но Отрепьев-царь не мог виды сердца вроспашь открыть даже Адаму и отвечал, подравняв голос к связной надменности днепровского царька.
— Пущай себе по всей Европе мелет... — Дмитрий вдруг живо представил себе рубчатый белый жёрнов — воротник Зигмунда. — С нами и так больно-то никто не знается...
Отрепьев подмигнул угрюмо Вишневецкому, хотел даже похохотать, но только жёстко раздвинул ртом щёки.
Ещё с путивльского сидения Отрепьеву казалось: разбудит ночью кто-то безбоязненный и бестолковый и спросит: «А ты кто такой, сукин сын?» Во дворце, в досветье, он скачком садился на постели, ничего ещё наяву не понимая, но уже страшась чем-нибудь выдать не продравшего ещё глаза, невспомнившегося себя.
И среди бела дня, например, к концу пира, в зыбком хмельном состоянии Григорий нечаянно мог всем просквозить из-за Дмитрия. Потому царь и во сне и наяву никогда не отпускал на отдых — как осовевшего в полутьме секретаря — умного расстригу.
Когда ходил в «царевичах», и громы прямо над головой, и грех проходимства, и масленичная лицедейская собственная слоеность только освежали и смешили сердце... Но эти времена в царе прошли. Молодого и выносливого государя не так сморила вечная угроза проницательного мира, как вымотала личная двуглавость — сугубство[18] жутковато сросшихся самих себя.
И однажды утром, сказав Богу, что покаяться успеет, торопясь, стал вместо тропаря затверждать наизусть:
— Я — Дмитрий, — наставлял он себя ежерассветно теперь. — У меня руки как у Дмитрия, ноги как у Дмитрия, глаза, уши... Глядите вот, одно лицо — я Дмитрий.
Отрепьев, понемногу отходя от Дмитрия, стал западать куда-то в мягкий шум, выплёскивающий ему напоследок небогатые оттенки крестного его имени в устах огромного отца, всегда вступающего после долгой службы в дом с медовыми ельцами в связке на одном плече и вопросительным заломом кнутовища — на другом...
Пребывая ещё в здравом царёвом уме, весь вдруг проснувшийся Отрепьев восставал против своей скоропостижной гибели... Он что-то бормотал о праве первородства, но вдруг замирал обескураженно: ведь он сам решил, что полное изничтожение Отрепьева и будет для самозванца Отрепьева теперь ручательством спасения?!
Дабы не рехнуться насовсем, царь весь съёживался статью, вдумчиво выжимал под темя кровь, да спора не примирил, хуже сделал. Получалось, его душе можно тело покинуть и прежде кончины, помаленьку замещаясь свежей ипостасью.
Отрепьеву приходилось всё туже. Он же, вредя и цепляясь за какие-то пустые выступы нутра, почти не выходил из своего обжитого здания, и всё же надо было его выживать.
Правда, был один укромный уголок в Москве, где прекращалась борьба. Оба гонимые Ксенией, перед её лицом Григорий с Дмитрием отменно ладили, не выбивая брат брата на улицу из-под царского венца. Ксения, кажется, видела всю их подноготную, и хоть это ей только прибавляло сил суровости, они оба уже были благодарны: у неё они приятельски и воровски сходились, жадно дышали одним носом и молотили одним языком, при ней были один царь-человек.
Раз ввечеру Отрепьев, в чувствах, распадающихся пополам, подъехал было ко двору Мосальского... и не пошёл на двор. Вдруг спешился у частокола сажен за десять от распахнутых ворот. На усадьбе вовсю пела свадьба Натахи Сабуровой. Конюший князя Мосальского, нарочно для этого случая произведённый в дворецкие, женился-таки на обрюхаченной им сенной девке — более из почитания её хозяйки.
Царь припал к заборной щёлке, ища в хороводных течениях Ксению. Он только хотел сейчас, не обличая своего присутствия, отдохнуть одним глазком на той, ради которой не жалел себя и так берёгся по сей день.
Хоровод был тесен, запутанно ярок — как лист на рябинах и яблонях, вокруг каковых ходко свивался или, трудней, смешнее развивался... От этого царь различил грустную Ксюшину улыбку раньше, чем поймал оком. Ещё он понял, что открыт ею. Наверно, не убралась за забор с песцовыми столбиками шапок — промаячила над пряслами его ездовая свита. Отрепьев это понял, ощутив, что вдруг пошли наоборот хороводы и заказан им новый запев. Он не узнал знакомой с отрочества песни: насмешка-скоморошина дразнящим пальчиком теперь показывала на него.
— Летит, летит воробышек, летит, летит, молоденький! — якобы радовался и сочувствовал хор невеликой, но упорствующей птичке.
Отрепьев у щели сильно зажмурился и вновь широко отворил щёлки век... Ксения, Ксения нестерпимо была разлита там, в чьей-то свадьбе, в осеннем саду, она это коноводила в хороводе... Устало мстила, хохотала через силу сожаления...
— Что задумал наш комарик ожени-и-иться... — то ли спрашивал, то ли провозглашал, длил слаженный хор двора.
Отрепьев улыбнулся, упёршись в верею[19] отороченным соболем лбом. Повёл по заборинам ладонью — из-под перстней просыпалась сухая выцветшая краска...
Легко развернувшись, царь прыгнул в мелкое венгерское седло. В этом седле без труда умещаясь, только что ко двору подъехали два разных человека — одиноко ярящихся, изнурённых враждой между собой, с неостановимой переменой взоров. А теперь отъезжал вспять один, спокойный, примирённый весь и плотный — как дарёный — человек. Весь осенённый приветной улыбкой-загадкой надежды.
— Ехали бояре, не догонишь... — пустил, как только умел быстро, вслед скоку всадников хор.
Вокруг Отрепьева лежал теперь знакомый до царапины на мостовой, широкий старый город с незнакомыми ему людьми.
Мало-мальски лично или очно знавшие чудовского инока постепенно, поимённо, были все разосланы под разными предлогами из белокаменной прочь: и Смирной, и Замятия, и книжники Иова, и чернецы, соседи с одного порядка келий...
Правдивого игумна Чудова монастыря Пафнотия, возвышенным до митрополита Донского и Сарского, увезли с большим почётом к новой пастве.
Иных знакомцев дьякона-расстриги и без высочайших повелений разнесло уже кого куда ветрами смуты. Хотя, возможно, где-то на Москве ещё ютились те, кого Отрепьев запамятовал по именам, но они так просто царю не попадались.
Выезжая на охоту, царь спешивался иногда возле могутного дуба, затенившего собою весь пригорок, сразу за мостками Яузы-реки.
Царь теперь не бросался как полоумный. Не лез, как всегда в малые годы, на богатыря. Теперь он только встречал его струйчатый бахтерец[20] открытой ладонью. Снизу вверх заглядываясь вдоль ствола в распущенную глубину, снова тёмную, родную и нисколько не понятную. Спрашивал:
— Помнишь хоть меня?
— Всех я помню, — точно ждал, сухо откликнулся с первого спроса дуб. — Чего мне делать-то ещё? Врос вот в одно это место, никуда не двинутися. Стою да вникаю во всё окрест, ощупью ветра слышу, кое-что рассматриваю сквозь хрусталики росин, припоминаю, сравниваю...
— Да? И что же ты запомнил? Понял что-нибудь? — приникал ближе Отрепьев к тёплому стволу. — Ну-ка, давай рассказывай! — И неожиданно ловил, как тонкой шероховатой ладонью проводит по нему дальняя какая-то, всплывающая бесконечно от сырой земли вверх, дружелюбивая сила.
— Обсказал бы я тебе, — слабо гудел из-под коры великан, — только я — дуб-древян. Так, вкупе, кущею гляжу и вижу, а сказываю не гораздо...
Но Отрепьев скорей усомнился бы в возможностях своего уха, чем в неистощимости умельств и проявлений духа этого растения. Он только сильно втиснул ухо в тесную складку-пещерку коры. И услышал:
— Здесь такой мороз зимой кусал — моё почтение. Месяц кряду жмёт, второй жмёт... Вон у воды две вербы так и почернели, от меня и клёна только треск шёл... Но после снега намело, и корни отпустило, под инеем я отошёл... Водополь пришла, теплынь, после дожди в уливень, я и сомлел... Помолодел прямо, всей слабостью ночек, всей сластью опять потянулся куда-то. Чуть не отошёл под птичью музыку в небесные края... Потом такая сушь была, что тебе ни глотка... — Дуб не жаловался и не похвалялся. Обретая и теряя жёлуди, он чередом вёл летопись своим годам. — Значит, опять зима, заново — осень...
Приткнувшийся к дереву царь моргал всё медленнее.
— ...Всё сначала жара. Чувствуешь, кора как задубела? Вот. А ты бегаешь всё где-то, не знаешь ничего. Вепряк недавно прибегал жёлуди жрать, так мне о щиколоты холкой тёрся — ему нравится.
Царь невольно взглянул в сторону леса, заглянул за ствол.
— Вот. А ты всё где-то бегаешь и ничего не знаешь, — опять пожурил глухо дуб. — Я понимаю, ну и что, что ты царь? Я понимаю. Думаешь, обниму и поцелую теперь? Не знаю... Может, из ваших кто, из шатунов, перед тобой и гнётся. От меня, пожалуйста, не жди.
— Срубить тебя, что ли? — понарошке задумался царь.
— Срубишь — упаду, — всерьёз не понял дуб и смолк.
Оставляя дуб, Отрепьев думал, что прекрасно было бы какие-то его черты, хотя бы широкое достоинство и непревзойдённое смирение древа, перенести и в свой нрав. Однако вряд ли что-нибудь получится, слишком уж Отрепьев мал, смышлён, проворен — слишком человек для этого.
«Надо тогда попробовать, — смущаясь, размечтался человек, — как залягу в землю, постараться прорасти сюда таким же дивом — государем и великим князем чащи всея».