Безобразов, слушая, покрывался гусиной кожей. Он вот не умел так задушевно лепиться, никогда и не хотел. Он знал, что каждый должен занять одно своё место. А занимать гонор у жития больших, великих, в долг — постыдно, глупо, особенно если обходишь за две улицы Малую Басманную, где правит толстый пасмурный мальчишка с перевязанным тяжёлым кулаком.
Когда нельзя было уже терпеть, Безобразов разом обрывал товарища, говорил, что всему научился, и они спешивались с недвижимой обжигающей печи в пушистую зиму, гулять.
Вообще Безобразову нравилось чувствовать себя по жизни (не по школярской ленивой скамье) много умнее и крепче раскидисто беспечного Отрепьева.
— Принеси с ваших кустов терновника и яблок с ваших яблоней, — говорил он в августе Отрепьеву, — а то, если в наш огород лезть — заругают...
И Отрепьев приносил ягод, и груш, и яблок, и ещё чего-нибудь, не задумываясь о причинах строгого порядка в доме Безобразовых.
Безобразов одно время терзался и даже спрашивал приятеля, не обижается ли он на что. Но вскоре убедился, что тот на этот счёт не чует и не учитывает ничего. В детском дружестве Отрепьева не было ни любознательной корысти, ни прицела вдаль... Взрослеющим вытягивающимся рассудком, как рукой, проверив со всех сторон эту его пустоту и ничего не обнаружив, Безобразов успокоился.
Как-то Отрепьев вынес со стола из дома пресладкий широкий пирог: с ревенём и творогом, опять на сдобе мак, внутри, в твороге, — мёд и коринфский изюм. Друзья вдвоём смогли поглотить пирог только до половины, вторую спрятали на голубятне в глубине двора. Ночью пошёл дождь, Безобразов долго мученически ворочался на своей постели: он различал в тёмной, тугой глубине своих сжимаемых в смутной борьбе с дождём век, как потоки безвкусной небесной воды избивают погибающий пирог сквозь худую кровлю голубятни.
Уже в рассветной мороси на голубятню влез мокрый, проголодавшийся мальчишка. Чистая струйка точилась откуда-то сверху и, приблизясь, стукала в вершке от вытянутой руки Ванюши Безобразова, когда под пальцами неслышно, но внятно и приветно хрустнула подсохшая за ночь корочка полпирога.
На другой день Безобразов подошёл к другу с некоторым опасением. Но Отрепьев, скинув кожаные поршни, то вырастая, то уходя всё ниже и ниже, увлечённо изучал простор разлившихся слепящих луж. Кроме шумных снов истекшей ночи, вчерашнего он уж ничего больше не помнил. Хоть Безобразов так и знал, что он забудет, ещё когда завтракал в рассветной сырой тьме, но тут... Стало вдруг так вдвоём легко и непонятно (досадно, что ли, на растяпу?), что... Безобразов, хохоча, пересказал садящемуся от веселья в лужу другу всё.
В один из зимних дней отец Юшки Отрепьева вернулся с караульной службы раньше времени. Он почти что не шёл сам — два стрельца волочили его, закинув каждый по одной его руке себе за шею.
Безобразов и Юшка Отрепьев сорвались с крыльца и в ужасе смотрели, как на незнакомый деисус[24] в свежерасписанной, ещё не освящённой церкви... Юшка кинулся за матерью в дом, а Безобразов, уже скрытый балясинами своего крыльца, между них смотрел... Клюквенно-красный стрелецкий кафтан Юшкиного отца, густея, переходил на животе и груди в темно-маковый, точно инок-художник, сделав ярчайший мазок, не успел развести-разместить краску как следует.
Сотник Богдан Отрепьев закидывал белёсый лик и, зажмуриваясь, открывал без всякого звука, как осипший бездомный котёнок, рот: так горячо хотел крикнуть или простонать, что не мог уже. То ли икона, то ли страшная гравюрища в литовской книге теперь оживала и втягивала в себя Ванюшку, нездешней болью зачерняя окрест него прежнюю жизнь, но оставалась всё-таки чужой и нарисованной: там, на картинках, мученикам издавать звуков и не полагалось.
С набрякших кисточек на запонах кафтана на снег падала киноварь, серной примесью дымилась, прожигая белый грунт. Издалека, прерывисто петляя, тянулся черноватый след. Неизвестный художник, верно, хотел расчеркнуться под своей работой, но то ли кисти в этот раз попались лохматы или широки, холст ли снега сыроват? — роспись вышла что-то неразборчиво...
Отец Безобразова до слезы напился на поминках по соседу и всем гостьям втолковывал грузным, валко плавающим голосом, стуча чашкой себе в грудь:
— Эх, дуры-бабы, дуры-бабы! И сватают же вас за холуйских дворян — худых богатырей! Говорено же вам, что в стрельцах ставка добра, да лиха выставка!
Чтобы жить дальше, стрелецкой вдове, матери Юшки, пришлось через полгода расчесть двух работных дворовых людей, продать московскую избу и перебираться заново на родину — в старый, затерявшийся на берегу студёного лесного озера в плотных соснах Галич...
В первое утро после отъезда Юшки Безобразов проснулся и скользнул с постели, как всегда — беспамятный и бойкий. Ему сейчас приснились сотни маленьких, тиснённых золотом по серебру встающим солнцем, мелких озёрец-баклуш, что оставляет каждому июню половодье пригородной Яузы, и толпы ершей и щурят, зримо снующих в них. Чайкой кружа в низинном небе над запрудами, Безобразов восхищённо замечал большие тени плавных рыб, общие — юрких мальков, кидающихся при его подлёте врассыпную, и ниже любой тени идущих сомов, вспушающих змеистой дымкой за собой песок по дну баклуши.
Съехав с койки, Безобразов сразу побежал на двор Отрепьевых — надо было скорее будить соню Юшку, спешить в пойму, пока какие-нибудь юроды не обнаружили, не замутили ясного кишения запруд.
И только сунувшись головой в старый, неизменный ход в заборе, разделяющем поместья, Безобразов совсем вдруг проснулся и застыл сердцем, как вкопанным.
Дом на подклети, чистый двор, амбар, курятник и собачья будка — всё обескураженно молчало. Только яблоня, глядя из-за угла сарая, ещё оживлённо пошевеливала белыми как снег цветами, теплила свою веру во что-то хорошее... И Безобразову, на неё глядя, ещё никак не верилось, что Юшка с матерью похоронили отца и навовсе простились — уехали. Да, может, он не до конца проснулся и как раз вчерашний отъезд Юшки — сон? Другу рано ещё уезжать — как и неделю, и два дня назад... и наяву никакого прощания не было?!
Кому теперь кадку тех же ладных плодов дадут эти простые лепестки, пахнущие не уезжающим никуда счастьем? Разве не друга станет греть поджидающая терпеливо холодов поленница?! А для кого протоптана навек эта тропинка до крыльца?!
Иван ничего не понимал утренней головой. Вопросы выпадали из неё, их останавливало, защемляя, сердце. Безобразов впервые за жизнь своё сердце вдруг почувствовал вглубь, прежде почти непрозрачное...
Мальчику вдруг послышался внутри дома Отрепьевых какой-то не то шорох, не то шаг, показалось — от перил крыльца дверь подаётся, отворяется и сейчас на свет выйдет Юшка, обыкновенный — вечный.
Ваня медленно пошёл от щелины в заборе к Юшкиному дому. И чем ближе к крыльцу он подходил, тем холоднее, ветренее становился двор. Яблоня померкла и укрылась за углом амбара. Первые отчётливые одуванчики распались под ногами.
Крылечная дверь была прочно прижата железным замком к только теперь выдавшему истинное своё, коварное, значение кольцу на косяке.
Во дворе потеплело нестерпимо. Иван, нахмурясь без слёз, повернулся к жалко раскинувшимся по всему двору кустам крыжовника, к слежавшимся за зиму и ставшим обычной землёй грядкам и горько притулившемуся к уличным воротам, сгорбленному хлеву. «Вы что? — закусил улыбку Иван. — Моего друга свезли или вашего?»
Наверное, пора было домой уходить. На безлюдном пустыре на месте прежнего подворья делать было нечего. Но Ваня взошёл ещё по широким ладоням крыльца и постучался в дверь.
В тот же самый миг где-то в неузнаваемом нутре дома кто-то сорвался с места. Как будто чьи-то вдруг разбуженные руки со всех опустошённых стен, из глубины и близи, страстно ища помощи, рвались к нему. Был ли то какой-то хитроумный житель, вовремя не успевший прыгнуть в пустой лапоть и переехать на новое место со всеми, или это был сам дом, рождённая и неприметно выхоженная человеческими душами душа жилья, Безобразов не знал. Каким бы ни было то существо плотью, оно сейчас узнало Ванюшку и хлынуло к нему отчаянием ручейков объятий сквозь слепую дверь. Оно хотело захватить, навек закрепостить хоть забредшего мальчишку и, никуда уже не выпуская от себя, мучить, пока само не упокоится.
Ваня слабо вскричал и покатился с крыльца.
— Не трожь меня, я маленький ещё!.. — не зная вины за собой, прошептал он, с тоской чувствуя, как беззаветно открывается уже внутри него что-то навстречу ищущим прозрачным щупальцам из-за дверей. — Чур, не меня... Я — чадо малое, меня нельзя...
Ванюша вдруг понял: ни мига нельзя больше ждать и терпеть — защитился снаружи груди стиснутыми локотками и бросился, не разбирая троп и одуванчиков, прочь. Плача, он пробежал дворик, ткнулся мимо родной расщелины в заборе, взвыл от страха, отыскал-таки свой лаз, протиснулся, но, не сумев остановиться на отчем дворе, побежал дальше.
Так, без роздыха, он миновал всю Малую Басманную, поворотил на Пречистенку и только на волнующемся наплавном мосту через Москву-реку немного успокоился.
Вернулся в тот день Ванюша домой уже в глубоких сумерках, когда мысль об отцовском хлысте несколько потеснила в нём боязнь опасного соседства. Уже черешенно и нежно тлели родные ставенные створки. Батя за изгородью стукал колуном и скороговоркой напевал. Далеко, на другом конце улицы, Ивана аукала мать.
Дом Отрепьевых стоял с тайной беззвучного высшего гула, и Безобразов снова не смог поверить, что там никого нет. Дом стоял в темноте светел и прям, как приговорённый князь на неизбежном возвышении... Дождался казни — вечным расставанием со своими сотворителями и детьми. Казни — медленным таянием их жизни, не успевшей враз пропасть из этих стен, застрявшей в живых волокнах брёвен. Дом, казалось, закрыл глаза натемно, но не спал: в час приговора память древесины одновременно проживала, обнажая, склоки, битвы, радости, труды, матюги, плачи и успокоения, встречи и прощания, вздохи и перегляды, херувимские улыбочки детей... Всё это было теперь драгоценностями дома — от подпола до чердака.