Окаянный престол — страница 15 из 79

В скором времени «Отрепьев терем» занял молодой стрелец-усмарь с женой и батраками. Дом вздохнул и начал понемногу пригревать новых жильцов и обрастать ими, не зная ещё, впрочем, как ему толковать, вбирая старыми стенами, новые невнятные движения, слова...

Вольней вздохнул и Иван, а то он, каждый день глядя на тихий соседский забор, чуть не возненавидел далёкого Юшку: ему там тосковать, не видя родины их дружбы, легко было, а тут Ваня ещё и за друга, будто его же душой, должен тужить по всему и, куда бы ни шёл — среди деревьев, досок, вод, — дотаптывать Юшкино детство...

Хоть с новыми соседями печали стало меньше, Ванюша их с первого дня невзлюбил. Испуг родной потери оказался вдруг милей приобретения душевного спокойствия, когда оно — пустой подарок от чужих.

Безобразов судил своего отца за то, что не он купил Юшкин дом, — может, Ваня и перебоялся бы соседской пустоты, попривык бы к помешавшемуся домовому? Они с домовым могли на том поладить, что в ожидании прежних хозяев сообща прибирали бы дом.

Ванюша играл теперь со всеми старыми дружками на посаде, но ни с одним не сходился так тесно, чтобы было сравнимо с Отрепьевым. Какая-то наледь под пятками сковывала, заворачивала его шаг, прочь от нового дружества. Возможно, Иван вырос: об руку с другом оставляла его неустанная лепкость души, прямота младенческой свободы.

Ванюша не заметил, как стал позабывать лицо лучшего друга. Но когда он одиноко уходил в расставленные на полу игрушки с головой и в это время знакомо вскрикивала дверь у соседей, Ваня по ошибке сразу думал, что это Юшка выходит на улицу, с тремя благоуханными оладьями в руках: одним — достаточным для балования себя и двумя — необходимыми для Безобразова.


Московские сумерки переходили в потёмки, ветер всё пел. Хоромы, храмы и дворцы на Боровицком холме быстро утрачивали очертания. Теперь могло почудиться: на косогоре, как и пять веков назад, гудит, противореча буре, тот же высотный непролазный бор, растягивающий креном крон проволглую, отяжелевшую медвежью полость неба.

Даже когда перед долгою всенощной Иван Великий воздыхал округло по ветру, пока не вступили ещё Китайгородские и занеглименские звонницы, казалось: с холма, как на рассвете православия, сзывает кривичей да вятичей куда-то обращаться передовой еловый скит...

И человек, сидевший сейчас, свеся голову, на порожке своего, пропавшего у него за спиной во тьме дома, чувствовал себя опять каким-то заплутавшим, безоружным грибником, вдруг по полузабытым приметам узнавшим лесок, где пару лет назад он мимоездом поиграл с задирой медвежонком... Но с той весны прошло два лета...

Московит не шёл в избу нарочно, чтобы не бросаться каждое мгновение к окну. Дышал, сидел на крыльчике и робко радовался невозмутимой тьме. Но, как ни силился, он не мог толково успокоиться, для этого надо уж как меньшее — или бежать без оглядки, или уснуть...


Чтобы уснуть, Безобразов осушал обыкновенно один братину какой-нибудь настойки на ягодах. Он пошёл отцепил связку ключей у Манефы с пояса, на котором те бренчали то по двору, то в доме целый день: благодаря бряку сему, Безобразов всегда знал, что кабальная краса Манефа не в распутных бегах, а на усадьбе и ключи от вещей тоже на месте — и вещи, значит, не воруются сейчас. Ночами же Манефа держала ключи под подушкой, и Безобразов, как днём, ночами был уверен в неприкосновенности всей связки, так как подушка у него и у Манефы была общая.

Ключница обладала редкой на посаде красотой, к которой Безобразов давно притерпелся и не очень ценил её. Но он бдительно помнил об этом хозяйстве Манефы и не позволял ей ходить далеко со двора, зная, что кто-нибудь, позарясь на её лишние для Безобразова, парсунные прелести, умыкнёт у него заодно с ними и те, даровые в холопке, нужные позарез части, что дают короткий отдых его духу — в меру незазорного труда тела — по ночам.

Безобразов весьма дорожил этой своей традиционной отрадой, даже вопреки тому, что каждый раз по её окончании делался как-то ещё бесприютнее, тише, скучнее, пил квас перед иконой Божией Матери... Откусывая пыльного сухарика, наглухо осенялся влажной горстью. Как бы извиняясь за содеянное, уныло просил у Скорой Заступницы ниспослать ему честную невесту из богатого Китая — хоть так грех отвесть.

Безобразов молил о богатой невесте почти безнадёжно, будто заранее не веруя или отмахиваясь от даров, но он находил в упорстве вялых просьб какое-никакое себе оправдание: не вы нам, так и мы не вам же, — всё по справедливости?

Он засыпал наконец, жалостно, по-бабьи, всхлипнув и для чего-то смазав спящей Манефе по мягкой щеке кулаком. Темнобровая ключница вскидывалась, но тут же снова роняла льняную, в полусне обиженную голову в пуховую подушку.

Наутро всё дворянину Безобразову припоминалось: Манефа кашу не варила, пока дворянин спал, выдоив Зорьку и забрав из-под кур яйца, сама наскоро завтракала и начинала громозвучно готовиться к бегству.

— Куда лыжины востришь, красивая? — выглядывал на её сбор пробудившийся и несколько проползший по перине Безобразов. — Змея короткохвостая, куда беги-ишь?.. Кому грядеши, говорю? Чего надулась, курва? Я ведь убью и закопаю!

— Закапывай! Я всё одно уйду! — стягивала ключница походный узел. — Вот только в бесстыжую харю вам плюну и пойду!

— Давай-давай! Валяй! — поощрял Безобразов, вперивая круглые зеницы в окатистые Манефины локти, ходко плавающие над узлом, и натягивая шиворот-навыворот портки. — Я тоже схожу кой-куда! Тебя, такую видную занозу, откелева хошь достанут! Дьяк батога отмерит подлинно да в запечатанной арбе, на животе, мне обратно пришлёт.

Манефа метала железную ключную гроздь на стол, ревниво хохоча.

— Ить дьяку-то подмазать надо, а с тебя какой взнос, теребень драная! — наконец-то разворачивалась, подбоченясь, она к полуголому хозяину и полюбовнику. — Я перед начальником стола подол загну, он враз мне и кобельную[25] крепость подпишет! А твоё высокое отродье за грубиянство да за все долги полюбят и не так!..

Тут Безобразов вдруг менялся. Крадучись, обхаживал Манефу: сам запутываясь, растолковывал ей, что наказывал её, как любой муж бьёт холопку, а не как — перед Богом — жену. Теперь же он, как у любезной жены, просит за это у неё прощения (ради которого дёргал — будто рвал — под рубахой шнурок на груди, кланялся ключнице в пояс, потом в ноги и под конец земно, тут он изловчась, целовал её лодыжки, сунув голову под сарафан). Иной раз Безобразов искренне немного плакал.

— Кабы у вас, барин, такой крутой кулак из другого места рос, разве бы я слово сказала? — упрочивая своё торжество, язвила сдавшаяся наконец строптивица и уже перстами пошевеливала Безобразовы лохмы. — Да, слабоват ты, Ваня, где не надо...

Безобразов тут вскипал и клеветницу вмиг забрасывал обратно на постель, имея уже при себе все доказательства противного.

Несколько дней погодя всё повторялось — любовь, кулаки, прибаутки и пустоговорки, разъяснения и заклинания, объятия, угрозы, покаяние и мир.

Со стороны был полный вид полубезумной басурманской страсти, настолько жёстко уже раскачались здесь чувствования — вниз, вверх, мимо опоры равнодушия.

ДВЕ СЧАСТЛИВЫЕ ВСТРЕЧИ


После раздора с Дмитрием в «гранёном доме» Андрей Корела решил сразу отправиться в суровый и долгий загул, но нечаянно очнулся от него уже на следующий день.

С привизгом где-то задрожал Кучум, выкликая на помощь хозяина. И атаман разомкнул веки на втором ярусе кружала при торговой бане.

Сорвавшись с фиалкового тюфяка, он подскочил к окну, глянул и страшно в дырку закричал:

— Ты что удумал, борода?! А ну геть от жеребца, мочалка банная, на сажень! Застынь так, пока спущусь!

Казак мигом впрыгнул в портки, на ходу попал в сапожки, подхватил саблю, черкеску и бросился из комнат вон.

Приподнявшаяся на постели сонная розовая девка, как зацепленная им ткань, нежно потянулась вслед:

— Когда ещё заглянете к нам, Ондрей Тихоныч?

Банная блядная девка, хоть и не получила ни гроша за предоставленный Кореле труд, была досыта ублажена не только самодвижущейся и воинствующей, непреклонной мужской силой постояльца, но и грустно затуманена удивительной ей — тем более в забубённом кочевнике — чуткостью и деликатностью.

Бородач со следом от копыта на кафтане перетягивал онучи, сидя на земле у колымажки. Здесь же, с наброшенной шоркой, робко полусидел на телеге Кучум, озадаченный, видимо, тяжестью, не отпускающей сзади. Передок телеги опускался под конём, и землю около бородача клевало неприкаянное дышло.

— У меня все мерины в разгоне, — поведал конюх-банник[26] подбегающему казаку. — Слетал бы твой игрень до Введенских ворот, чай, не переломился бы.

— Значит, чуть гость задремлет, — Корела даже приостановился, дивясь, — ты у него скакуна — цап-царап, так, что ли, мужик?! Цыц, мазурик, замолкни! — Андрей начал срывать с друга позорные рабские лямки.

Но торговый банник был московит недюжинный. Он видел смуту, понял в ней себя и сам теперь легко осёдлывал любые потоки негодования.

— Не загоститься бы вам на Москве, казачки-братики! — заклокотал он не тише Кучума, подымаясь и уже разминая кожаный чембур в руках. — Принимали мы вас и угощали за все ваши геройства, да не пора ли и честь знать? Раз вам — пир, два — подарок, но уж на десятый раз не поминай! Денег ты, брат, не плотишь, даже жеребца зажал!

— Пойми, мочало ты дремучее, — вспыхнул казак. — Этот парень — верховой, а не работный! Стать иная! Да всё его воспитание не твоему, ломовому, чета! Тебе до этого арабчика — три польских академии, один конюшенный проход и овсяное стойло!

Банник, выслушав воззвание атамана, даже не задумался.

— Тогда давай так мы с тобой, друг, разочтёмся, — сразу изрёк он. — Веди ко мне каких сам хошь, каких не жалко, битюжков станишного твово обозу!.. Хошь — так сам при них на облучок садись!..