Окаянный престол — страница 17 из 79

[35].

Два последние лета и крыша обессиленно текла — в горницу и на мост.

— Вот то-то и есть, матушка! Царь да нищий — без товарищей! — сказала кабальная баба Каздоя Олсуфьевна, с крыши принимая у своей дворянки тощий тёс. — Эх ты, бабёнка без ребёнка! Слепой кутик и тот к матери ползёт, один твой по чужим дворам лузгает!

— Да уж полно, старая! Гвоздя не вобьёшь нетто?! — осердясь, тыкала снизу доской старушка госпожа. — Ты ли, Олсуфьевна, не знаешь, что не своей охотой всюду мыкается он?! — Дворянка вмиг вдруг понизила голос и теперь кричала наверх шёпотом. — Пристав и давесь всё вокруг избы-то шнырил! Уж тако бедство, тако...

Олсуфьевна хваталась за тесину и шипела тоже:

— Да потише, потише, матушка, дощицы-то пихай. Сковырнёшь вот меня и последней прислуги лишисся. И без того тут сижу ни жива ни мертва... Где это привидано, Анна Егоровна, чтоб баба крышу латала? — И, отползя с дощицей и соломенным пучком подалее от края, снова бубнила своё: — Он мыкается... Перепрятывается да бегат... Неча было к неслухам царёвым в службу поступать, к шишголи всякой... Тоже герои Романовы, братья-бояре! Волки белозерские!

Олсуфьевна, широко отмахнув молотом-киянкой, разносила кленовый крепёжный гвоздок, как орех, и, омрачась, скорей соломой и щепой законопачивала паз.

— Уж после времени ты больно смышлёна! — приглушённо расходилась внизу сердцем старая хозяйка. — Всех князей-изменщиков раскрыла настежь! А ну определяй, ведунья, враз, в которо место оттоль брякнешься, я соломки подстелю!

Олсуфьевна невольно взглядывала вниз, но уже без особой опаски: страх выси скоро проходил — там, внизу, вокруг вдовы-дворянки, как на муравленом блюдце, близко зеленело древнее начавшееся лето, и к Олсуфьевне протягивались частые ярко-жёлтые цветы.

В кометный год сплошные смутно-охристые воды летели под гору сквозь двор вдовы, хлеща в погреб-ледник и подвал. А «на-заверх-сыт» страшный сырой кус суглинка сорвался чуть выше усадьбы с родного своего утёса и, выдавив двери и низкие окна, прямо въехал и заполонил собой дом. Если бы дальше склон не был закреплён рядами глубоко вкопанных брёвен на продольных крючьях, и сам дом уехал бы совсем. Но тогда теремок устоял — запечатанный, как пряник, в глине, извне и изнутри.

Чуть ливневое лето кончилось, Анна Егоровна с Олсуфьевной почти без упования воззвали из слуховых верхних окошечек о помощи к соседям — такому же отчаянному старичью, как и сами они.

И тут пошли являться чудеса. Откуда-то явились для начала четыре здоровенных монаха и, благословясь, широкими лопатами засветло вынесли всю глину из вдовьей избы. На другой день мощные монахи вычистили дворик, а на третий день перелатали крышу под белую солому пахучею сладко драницей, терем — «епанечно», клеть — «6очечно».

В смятении душевном вдова наскребла бедняцких даров почестнее и прибрела с ними к ближней обители.

Игумен кротко отклонил скоромные подарки и вдове сказал:

— Сыне твой, дочь моя Анна Георгиевна, ноне иноческий чин приял. А так как в наш в богоспасаемый сад он подался, и тя, стало быть, хлопотам Божьим препоручил! Раз так, сие есть дело совести нас, слуг Господних: матерь дальнего нашего брата всемерно соблюдать.

Выспрашивая жалостливо и дотошно игумна о сыне, мать с невозможною радостью узнала, что сын, прощённый за ослушание и воровство прежних своих, неудачных, господ, ныне призван в Чудов монастырь для своего наивернейшего спасения. По-видимому, он уже спасён, бо у самого Иова в уважении и обожании — так игумну сказал инок-причетник, ходивший с отчётом в Москву.

Только поуспокоившись, Анна Егоровна всё поняла, откуда ей такой почёт от здешнего архимандрита.

Вскоре по ямской гоньбе мать получила маленькое письмецо от сына, в три вершка исписанной бумажной ширины. Анна Егоровна пересказала всем соседям, по три раза на дню перечитывала вслух неграмотной Олсуфьевне выведенные прилежно, с прежней детской ласковостью закруглённые вокруг неё — объятиями — строки, но... уже чуть покривлённые от какой-то невнятной мужской скуки. Мать и ночью вставала — под светцом ещё раз осмотреть сыновьи буквы. Никак не понимала, что опять с её ребёнком приключилось, велик ли гнёт на душе у него?

«И куда его всё выспрь кидает? — прохватывало ей дух. — То к высоким боярам в работу прошёл — чуть потом из-за их озорства сам на цепь не сел! А нонесь ходит подле первого архиотца! Уж на этакой-то круче Иисусе Христе упаси от какой тихой спотычки — ухнешь так, только в ушах засвистит, ещё острог покажется чертогом!.. Ох, отмолился бы лучше от этих владык и преподобий, пока можно! Так и скидал бы свой подрясник пролазной, а то я и внуков теперь не потискаю с ним!» — забывалась, досадуя, Анна Егоровна.

Однако хотя мать и опечаливал холостяцкий чин сына и ужасали его неуклюжие прыжки по зыбким бархатным приступкам стольной службы, где-то с другой стороны души она была очень горда, довольна и озарена долею сына, цепко обосновавшегося в белокаменной Москве и даже преуспевшего в Кремле краснокирпичном. И одновременно с суеверной робостью от сыновьей сановной высоты Анне Егоровне всё-таки верилось в могущество своей ночной молитвы и уповалось ей, что всё у сына наконец наладится и впредь будет пусть трудно, только бы лестно и хорошо.

Чем более горбилась и ниже садилась её лачужка, тем выше сама Анна Егоровна задирала нос перед соседями и всем деревенским Галичем-городком. «Терем мой песочком изнутри помыло — только чище стало!.. А толку-то, что у этих недоросли-переростки по печкам сиднями сидят?! — нарочно думала она о домовитых соседях. — Толку-то, что под зад их, камень сидячий, и вода не затечёт?!. Вон же, — оборачивалась мать осенью к серой тугой струнке, чисто и высоко отзванивающей наперевес света небесного. — И журавель своего тепла ищет... Хоть в Орде, да в добре... А здесь только и званья, что город: восемь улиц на горке, а хлеба ни корки... Нет! Как Лазаря, матушка-репка, ни пой, всё одно — московской чести отсюдова ближе Москвы не найдёшь». Под одним понурым сводом неизбежности Анна Егоровна примиряла и оправдывала сыновье важное опасное добро и своё незначащее худо. Анна Егоровна, кроме того, успокаивала душу небольшой надеждой, что тревога о её благе как-то сопутствует дальним делам или стремлениям сына и в некоторых его планах она тоже где-нибудь подразумевается.

В конце лета, продав кое-что из украшений перехожим скупщикам, мать уж совсем собралась было в Москву, в гости к сыну, но как раз от него пришла весточка. Сын твёрдо обещал приехать на побывку с ямской почтой под Георгия холодного, уже вот-вот. Анна Егоровна стала готовиться к встрече: снесла на торг пять вёдер репы и купила на выручку мёда и белой муки для пирогов и кренделей. Также насытила мёд недоспевшим крыжовником и щавелём, который только и удался этим летом, — сие яство сын всегда благодарно приедал.

Вдруг спохватившись, отёрла пылевой пух под налойцем — с книг. По утрам при отчётливом у оконца свете принималась за чтение. Дерзнувшая осилить «Индикополов» и Златоуста, мать мысленно шла по следам своего малыша-черноризца, причащаясь последнему слову благочестия, ставшему его новым игрищем и поприщем. Теперь-то отшельник-сын скоро не затоскует от неё, докучливой и глупой, на простой своей родине по жуликоватой чужбине. Хоть погостит дома подольше.

Олсуфьевна требовала, чтобы барыня-подруга всё читала вслух: она боготворила и могла часами слушать разные благие чудеса, деяния и поучения, так же как бабьи базарные сплетни.

Но вот Анна Егоровна вычитывать помногу не могла. Частые вьющиеся буквицы долгого слова сплетались для неё в один непроходимый дикий куст, и она на месте истинного писаного слова мыслила другое, хотя и немного похожее. Но Анна Егоровна знала себя образованной и чтимой женщиной, кроме того — преподобным слогом как ударить в грязь? — она так без запинки и знай читала Олсуфьевне всё подряд — настоящее с присочинённым самовольно.

А для Олсуфьевны так даже милей было — ей только бы поудивительней и непонятней. Так что вольное переложение канонических текстов во вдовьей избе, по утрам и в часы полуденного отдыха, быстро подвигалось.

С последней грамоткой от сына ямщик переметнул через забор вдовы во двор небольшой, но весомый бочонок — со свинцовыми печатями по днищам. На одной стороне свинца над ликом Богородицы был оттиск — «матёр деи...», а на обороте — «Иов, патриарх Московский и всея...».

В бочонке, оказалось, прислан монастырский мёд. Изнутри, с отбитой крышки, отлип крестообразный серебряный ков, ещё не прокованный толком и не огранённый ювелиром, очевидно взятый где-нибудь между кремлёвских мастерских. В прозрачной патоке были видны вмурованно зависшие ещё два таких слитка... На это серебро можно было жить в тепле и сыти хоть пять лет, но Анна Егоровна всё-таки прибрала кресты: на добрую память и от греха подальше...

Сын всё не ехал. Уже и двухнедельные Георгиевы праздники прошли — для матери полные тоски и тряски ожидания. Ещё месяц теплил какую-то отчаянную веру в неожиданную встречу, особенно счастливую от небольшой задержки... На Льва Катанского мать перекладными достигла престольного града и Чудова монастыря. Легко перекрестила соборную пядь молодыми глазами в дряблых мешках: дорогой она почти не спала, впиваясь во все встречные дровни, каптаны и розвальни и в пеших заснеженных иноков, храбро шагающих на русский северо-восток, — иначе можно было разминуться с сыном.

Из каморы Чудова скита к Анне Егоровне выплелся свёкор, старец Замятия, и сразу замахал печальными руками:

— Ушёл, ушёл! Как вызвездило, так с ползимы и ушёл! Незнамо и куда! Рассерчал на патриарха, что ли...

— Правильно сделал, — чтобы тут же не расплакаться, обрадовалась мать. — И правильно... Так лучше, лучше... Я ужо ему говаривала: не держи двора возле княжа села!..

Замятия предлагал снохе погостить на Москве пару деньков. Он бы выхлопотал ей каморку для приезжих в Воздвиженской женской обители — там у него сведено камилавочное одно знакомство... Анна Егоровна, отказавшись от всего, поехала домой — притихнув и съёжась на вылинявшем до холодной лавки медведне в углу возка. Только Замятию обязала: чуть узнает что о внуке, ей вмиг отписать.