Главным в жизни гусарского ротмистра Мнишка теперь стала боль. И боязливое ожидание боли. Или радость, что она прошла. Даже страх умереть не был теперь остёр, как в первые дни просветлений. О шарахающую поперёк его палицу боли скоро страх притупился. До слабого, почти отрешённого, рассеянного любопытства: так или иначе?
Все душевные силы того, что оставалось от Стася, шли на спор с болью, и это что-то сделалось страшно упрямо. Оно нарочито, улыбчиво с болью свыкалось и отучалось от стенаний, только во время самых бесцеремонных её выпадов дышало носом — шумно, часто. Простой, ясной целью было — сгоряча не крикнуть, и когда получалось, это небольшое (уже обрастающее новым Стасем) видело с удовольствием, что оно сильней боли. А значит, на земле или на небе, в конце концов, торжественно отделается от неё.
Скоро Стась перестал вовсе звучать. Лекари и примчавшиеся сёстры думали, что вот ему и лучше, и действительно, эта война укрепила дух и плоть его. Стась научился, хоть и не совсем понятным себе образом, приводить в недоумение и опровергать боль, как бы отделяя себя самое от страдающего, поругаемого места, и боль, вдруг иссякая, побубнив ещё сердито, уходила. Когда она возвращалась, Стась, уже вопреки всякому смыслу, обязывал себя обрадоваться ей, как бы новой завидной возможности борьбы и победы, и боль боялась этой его радости как целебного священного огня.
С уверенностью он почувствовал, что выздоравливает, лишь через месяц. Подробнее начал всматриваться в родственных и дружественных женщин и мужчин подле себя... Он ясно, тщательно вспомнил свою жизнь, но увидел, что глядит в неё с какого-то иного места: и он не прежний Стась, и мир возлёг вокруг него иным. Ещё до потасовки с недугом, в трудах и подлостях войны за чужеземного царя, гусарский свежеиспечённый ротмистр узнал и запомнил уйму нового, но самозабвенный частый риск, а в остальном упёртость в быт похода, вечные хлопоты в степях о хлебе, о тепле или коне насущном не давали ему связывать между собой тонкой мыслью увиденное. Теперь же, выходя из болезни, уже невозмутимо купаясь в сестриных ухаживаниях и упрочавшейся своей телесности, Стась — помимо воли обращаясь к прожитому за последний фантастичный год — взволнованно и увлечённо рассуждал. Тем более что вслух говорить он пока мало мог (ещё саднила, кровоточила шейная мышца), но даже когда смог вовсю — не говорил: узнал цену молчания.
Он попал в какое-то особенное бессловесное пространство, переставая и думать при помощи слов — вестников быстрых, бренных чувств, витающих всегда как бы поверх людей, закруживающих людей вокруг друг друга мертвенными вихриками. У таких людей шум и скрежет общения не прекращается и в ночь одиночества, длится в кубках голов кипение — дурных вопросов и ответов, вранья, риторства и самохвальства... Стась, лёжа, куда-то плыл в молчании сквозь прочную прозрачность времени, не зная трения, царапанья и трамбования между собой и другим человеком. Предусмотрительно желая раздвинуть фарватер своей немоты, Стась даже знаками объясняться с окружающими стал как можно меньше. Скоро он почувствовал, что и не может уже по-другому, не имеет ни умения, ни права — кем-то оно, взамен других присвоенных ему привилегий, отобрано, как земля из-под ноги, и некуда теперь ступить над волчьими ловушками. С прежним собой, говорящим, он словно не имел совсем общего, но чувствовал как телесную возможность речи своё близкое опасное присутствие. Стась, многому вняв в молчании, мучительно не знал, как это новое, ещё неполное, но уже вечное переложить на человечий язык, будь то холодноватая латынь, нежный польский или пространный московитский?
И надо ли? Возможно ли? А если и возможно, разве не рано туда возвращаться, вполне ли здесь окреп Стась? Достанет ли сил, чтобы два мира соединить? Не ждёт ли его поражение — вмиг аннексия всего, что приобретено упорством случая и скрупулёзным трудом ран?..
И Стась слушал дальше свою тишину. По ней проходили голоса людей, стук или скрип половиц, отдалённое знакомое слово, глухая дробь сваленной перед камином охапки берёзовых дров, гул глотков из кубка, шум кринолинов, бряк сабли... Стась различал все смыслы звуков, но они никак не задевали его самое, не нарушали тишины, скорее подчёркивая её, ровно углубляя. Звуки случались в ней, сквозя и прерываясь — как пролетает дальним небом горсть перегоняющих друг друга, рассыпающихся птиц, не властных ни над погодой в своих небесах, ни над стоящими твёрдо костёлами, зыбко — хатами и тополями...
Но говорить пришлось: врач осмотрел под ярким канделябром горло, простукал лёгкие, нашёл всё в относительном порядке и начал заставлять младшего Мнишка говорить.
А тот садким ударом взял и прихлопнул на влажной скуле у врача комара и мутным голосом прочёл сонет британского купца Шекспира, номер двадцать. Лекарь одобрительно и недоумевающе заулыбался, и тогда Стась перевёл ему сонет с торгового английского на эскулапову латынь — без размеров и рифм, зато с надёжами.
...Стась видел теперь всё про отца, сестёр, «царевну» Марианну. Но, хранящий верность неспешнейшей поступи мысли, как «меньшее из зол», держащий куцые, приземистые речи на коротком поводке, он не торопился ни в чём упрекать родичей или оповещать о своём знании. Всё же он любил их и не знал, как людскими, даже лучшими, словами помочь тут.
Стась уже вставал, «заправским ветераном», торжествуя, прихрамывая, с тростью тихонько слонялся по комнате. Подходя к окну, будто тоскливо, да весело жмурился, строил рожицы мартовскому вязкому солнцу. Дорога к Львовскому дому отца была обсажена чахлыми глогами и совсем юными стрельчатыми тополями и была так пустынна и неуклонимо длинна, что если на другом конце её показывалась — в открытой коляске, верхом, или пешая, с корзинками в руках, — женщина, то, покуда она приближалась, в неё можно было влюбиться.
Скоро отец в неистребимой надежде восстановить шляхетскую свою репутацию и карманное могущество (король хотел уже взыскать с осмеянного на сейме приятеля ссуду, издержанную на русского принца) решил поводить «восставшего с одра печали» сына по балам, указывая ему богатейших вельможных невест (как прежде, возил дочерей «на женихов»). Стась возражал, но столь немногословно, что отец принял почти беззвучно павшие в тучный ноток своей речи твёрдые ответы сына за согласие. Сенатор для начала сам поехал, куда только был ему доступ, набрал впрок частных приглашений для себя и семьи. Мнишков охотно приглашали, выяснилось, что, несмотря на скандал (или благодаря скандалу?), заочно они уже в моде (в особенности Стась).
Раз уж умнеть сердцем, яснея в молчании, дальше нельзя, Стась, прикинув дело, по старинке, по-гусарски решил: ладно, надо тогда хоть выезжать — и теперь приоткрывал для себя новый, в гуле слов и копыт, старый мир — солнце, золотой небесный песок ночи, леса вдоль дорог на балы... И свету встречных взглядов он открывался широко, но это лишь расположило к нему польский свет, где нарочитая распахнутость и широта, чуть подновляясь, век не снашивались, как излюбленная маска. Но даже лучше, если нрав ясновельможного ротмистра действителен — истинно лёгок, прост, раскован (как, впрочем, у многих, видевших смерть в деле и узнавших цену жизни). Это лишь упрочит общий банк.
Стась беседовал с красавицами запросто, живописуя им морозный юг России, воинский поход, сражения, нежно пестуя недобрые и грубоватые, да пламенисто-ясные солдатские словечки, каких почему-то не допускал с сёстрами, как и разрывающиеся блаженно, точно пороховые бочонки, анекдоты-были сомнительного приличия... Всё прощалось ему. Его молодость, свобода и свежесть вкупе с гусарством, игрой всех юнцов в опытность и с озадачивающей вдруг реальной искушённостью, его задумчивая высота, хромота мученика, ветерана, слагали героя неотразимого.
Поцелуи — украдкой, на лестницах, в салонных закутах — не заставили себя ждать... Стась думал с жадностью пить их, а они, как карнавальные бумажные цветы, сухие от нетающего серпантина, индевели на губах.
Солдат шёл навстречу сияющим, в ответ его сказаниям, глазам — и всё обманывался. Несколько чуть более продолжительных и обещающих встреч — и сияние устало меркло. И что тому причиной?.. Всплывающая чужеродность или злая страсть?..
Но чуть глаза девушек гасли, Стась начинал вдруг различать все неисправности вокруг них — носа, губ, ушей, подбородка, — словно неисправности самой души. Он с удивлением и неприязнью узнал в себе дикую привередливость отца. Только отец всегда капризничал при составлении смет и обставлении комнат (то не хватало стен, то мебели, то италийского изыска, то британской сдержанности слуг, то на всё это денег), а Стасю уже не хватало и того, что отцом как бы само собою, изначально подразумевалось внутри этого амииро-зеркального мира. Не хватало уже и самого человека.
Но Стась и себя в образец никому бы не поставил. Когда он говорил (другие слушали), часто ему мерещилось, что говорит кто-то чужой. Как зряшные куски алебастра и мрамора, чьи-то подсохшие слова падали с неродных им, неуклюже выгибающихся губ...
Сын сообщал блуждающему рядом на балах отцу, старающемуся безошибочнее руководить сыном (сообщал, тоже по-своему стараясь избежать долгого бранного спора): «Я выведал у этой шляхетной девчонки — они уже на рубеже разорения; у вероятного моего тестя столько-то долгу», и сенатор тут же горячо одобрял желание сына расстроить уже слаженную партию.
Стась, впрочем, пару раз чуть не увлёкся всерьёз и, как на смех, совсем без взаимности. Он кидал по ночам камушки в окна одной богатейшей невесты, пока её родитель, сделав вид, что принял младшего Мнишка за простого вора, не выходил с мушкетом на балкон. (Стась был, конечно, для него вор не простой, а особо опасный: породниться с самым вздорным, в долговую яму целящим сенатором?.. — О мрак немыслимый!)
Стась, мгновенно, жжёной шкурой вспомнив русскую войну, бежал, пригибаясь к грядам Пастернаков, по кустам напролом, к коню! Скакал прочь, весь прохватываемый созданным по своему образу ветром и неожиданно счастливый — спокойной близостью звёзд, скалами и полями словно в мягком пепле от звёздного пламени, одновременно роскошного и бедного... Счастливый отменно и верным здоровьем, и смехом копыт над «учебной» любовной его неудачей и чудесным спасением от нуль будущего тестя своего...