Окаянный престол — страница 42 из 79

Конечно, выищется кто-нибудь — сподручный легкостию духа — и, норовя затее царя, подаст голос:

— Так ить прибытку-то самим-то более наделать мочно будет. Коль целое время только сим и заниматься! Тот же ключник больше украдёт, коли за ним не посмотреть, а мы всё в Москве!

— Постыдись, Иваныч! — враз нагрянут тихими сычами голоса. — Весна царства — боярство! Нам и без возни цветно и благовонно долженствует бысть!.. А ему пол-лихвы с удела задарма отдай... Твоё царенье — присылай, как отец, «псов» с вениками, всё выметай, убор наследный с головой сымай! Но чтобы я — своеручно?!.

— На шубы, на упряжи, на терема ведь гроши нужны? — вспомнит кто-то. — Царь, видно, хочет, чтобы мы на западную шишголь походили! Видал я иху знать — ни бороды, ни тебе платья мехового, ни пузени, а так, утиное перо над трёпаной башкой. Ноги, прости Господи, наги от пят до мудей. Тако-то и мы с таким дарителем вскорости будем — голыми лядвеями сверкать!

Между тем (и это при живом самозванце!) уже явился новый самозванец. Чудом спасённый внучатый племянник Димитрия, прежде потаённый сын Фёдора Иоанновича и Ирины Годуновой, двигался (с растущим не по дням, а по часам отрядом) теперь почему-то от устья Волги к серёдке страны.

Сыскники Басманова споро проведали: царевичем нарёкся в этот раз некий казак Илейка, сын Коровин, сам родом из города Мурома. Сильно раненный в последнем кавказском походе, без движения всё смутное время лежал он неприметно на печи. А тут недавно взяли и пришли Илейку навестить его дружки — терские казачки, да чёрт их дерни, в грустной, у одра недужного, беседе позавидовать донцам, пожалованным властителем новым примерно. Илья тут ещё полежал-полежал да с печи и вскочил и повёл друзей-терцев на Русь, но течению вверх, искать царского жалованья. Хоть всякий купец, дворянин или боярин бывал граблен на казачьем праведном пути, но не каждый был убит. Илья, не ленясь, каждого важного спрашивал: веришь ли ты, чтобы я был твой государь Пётр Фёдорович?! На что первые русские дворяне отвечали, как правило: «А почему бы и нет?»

Даже царь, сам из простых, нашёл возможным вдумчиво раскланяться с «племянничком», для начала — в письмах. Дмитрий отписал Петру в Самару: ежели он и впрямь сын брата Фёдора, пусть на Москве будет желанным гостем. Ежели же он не истинный, да удалится из пределов царства прочь.


«Что-то я паки не совсем то...» — ещё терзался мыслью царь, но душой уже подозревал красивую непоправимость московского великодержавия. Не первородно ли сам по себе сильный дух его грешен? Вот же ровные, чуть тёплые, слоистые — как слабое дно мира — синайские скрижали. «Не убий» — убивать государству приходится. Хоть непокорного умника, хоть необъяснимого злодея, всегда соседа — дурака-врага. «Не сотвори кумира и его изображения» — попробуй этому стулу бодливому копыта не позолоти. «Не пожелай ничего, что у ближнего твоего, ни вола, ни денег...» — и желать приходится. Вроде бы для того, чтоб сторицей потом отдать. Да где эта ковшовая мера взятого и отданного? И берётся-то силой (это только кажется, что взятие тех же податей ведётся изначально по немому соглашению сторон, но кто же их с опрятностию нёс бы, аки лак драгой на именины чужой жене или кадь овса на дорогу дальнюю своей кобыле, если бы только имел случай уклониться?), и возвращается сторицей-то порою насильно, или не возвращается совсем, или вручается уже в другие руки (что туляку московский мост?). Так общий, зыбкий дух государственных хлопот о грядущем всеобрадовании не сживается с отточенным чином частного изъятия. И конечно уж, при взносе в Большую казну нет никогда даже речи о выгоде духа, единственно непреходящей пользе уплатившего, как, скажем, при пожертвовании прямо юроду или на храм. Какое уж тут благо горнее, когда за твой же рубль, пусть отманивая от тебя зевы напастей, будут кого-то припекать, кроить, сочить под добрым жомом. Да, державство на соборы Божьи серебра порою не щадит... Но зодчий человек, умелец небываемое подпереть непостижным, тело Небес к любому клочку Москвы прикрепит, а сам Дух царенья даже чудом дел таковых, кажется, не озарится — только вздремнёт в довольстве.

— Самодержавие вообще пренехорошая штука... — говаривал схизмат Виториан Вселенский и, чуть помыслив, всегда добавлял: — Да ничего ведь лучше не придумаешь...

Вселенский рассуждал об узкой выемке-лощине меж нивою Всевышнего Отца и обрывами Препадшего Начала — дорожке, коей следует держаться (уж самодержцу-то во всяком случае). Лукавством замыкать соузы, сеять раздор меж сильных, искушать могучего, пожертвовать слабым — вот кесарево ремесло. Идти странной иззубренной гранью — дабы народ его не был ни давлен телесно, ни духовно рублен, сокрушать шуршащую тьму жал внутри полей своих и ясность скрипящих оскалов снаружи. И так до тех красивых пор, пока и изнутри, и извне не вызреют благие семена, не заглушат чертополохи лепестками милости Христовой. Он-то, страшный царь, на то и нужен: оберечь до свята лета эти семена. Когда ж они взрастут и силой солнца сладкого нальются — и цари к добру изменятся. Но до этого ещё о-хо-хо как... О-хо-хонюшки, хо-хо...

— Вот ты всё шепчешь, узнаешь насчёт лжи на престоле! — как-то совсем проболтался Вселенский. — Не знаю, не знаю, всякий ли лжец возможет быть монархом, но любой монарх обязан побывать лжецом.

Поостыв, Отрепьев хотел уже выпустить Владимирского, отласкавшись, отшутившись, помириться с ним. Но чудодей вдруг заупрямился, отказался выйти наотрез — мол, премного услаждён есть давешним вашим попечением, только трогать мя не надоть теперь. И нам, и вам да побудет какая-то польза, мне отсюда правду легче говорить.

И, слова не вызволив более, Владимирский ушёл под свой заулюченный с севера настил. Царь, чтобы хуже не обижать, оставил прорицателя в покое.

Он решил догадаться сам, как можно обихаживать нежнейший сад и не растоптать первый же его побег своей сторожевой драконьей поступью.

ВЫСОКИЕ ОТНОШЕНИЯ


— ...Правда ли, что сватаешься за литвинку?

— Да...

— Я рада.

— Так нужно, потому что... — владетель приостановился, вдруг начиная чувствовать небывалую лёгкость и чистоту, будто облачко прозрачных точных стрел прошло навылет его.

Он вдруг заговорил престройно, пойдя вдруг с самого начала, думая, что объясняет сразу всё. Он говорил о вещих землях детства, врущих сказках отрочества, о том, что не должна пропасть и эта, тихо вымывающая душу тошнота его объевшего всё дерево добра и зла; что неважно, тот ли первородный мученик-садовник или этот... Важно, чтобы сделалось по Свету Слова... О тонкостях державных, о Руси и Польше говорил. А Ксения, слушая, остановив, как бельчьи ушки, кончики венца, ждала: сейчас, сейчас в завершение скажет — «...и я понял — люблю её, а не тебя».

Глядела на странно, тревожно, закатно преображённого, давно не думала, не знала ничего о нём. А он с тех самых нор, как улыбнулся ей с ковром на льду и, поскользнувшись, упал, так всё и падал, падал куда-то, сволакивая за собой мостки, людей, подпрыгивая на утёсах, раздирая на раны себя об огранённые скипетры, бунчуки, утыкающие выступы... Каким-то чудом он за что-то ухватился и, срываясь, плача и злясь, стал подниматься и поднялся сам, без малой помощи её руки, и комканые крылья расправил без её внимания, чтобы без спроса и дальше по уступам звонниц и зарниц уйти...

Она схватила его говорящую голову и начала целовать в виски, в усики устами, слезами в глаза.

Стихнув, Отрепьев тоже попытался целовать её, видя, что вдруг достигает давней цели. Теперь он уже побыстрей прежним стать хотел, так алкавшим её, и сейчас же всем сердцем обрадоваться, безгранично взыграть, как изначально мечтал, примеряясь... И не мог...

Будто кто-то в его теремке перестлал низко матицу, то ли в бережение от ветров, то ли в насмешку, и теперь опрятно надо было горбиться, вбирать немного голову в плечи.

Но ветер протекал и сюда, дул сзади в спину и дул. Обносил, куда-то зазывал, и только вблизи Отрепьев ещё слушал тепло и затишье — здесь к нему была прижата Ксения. Ожидаемого осчастливленного пыла он в себе различал только малую милую часть и теснил губами ленточку, несильно стягивающую льняные волны.

— ...Раз неважно, что же не вручить твой дикий сад другому? И пусть во славу оцарапается... Что же все мои-то, Господи?! — В высоте над постелью предивно заплёлся, дыша изумрудными огоньками, балдахин. Царь вывел из-под одеял руку, потянул ткань: колыхнулись широкие складки, с шатра ушла мошка.

— Сам же говорил: Венецья, балы, океаны... Забыть бы, забыть всё, этих пауков в шелках...

— Если я неправ... Недостоин там или неправ... Я уже скоро уйду... Это так, гордыня. — Голос возлюбленного у плеча звучал всё печальнее. — Уступка царя Князю мира сего. Этот грех самый тяжёлый, его мне или сразу отпустят, или не простят вовек. Всё понимать, а всё равно подвинуться и дать родному бесу на высокой позолоте место!

— Ах ты, голова позолоченная...

Отрепьев ещё раз сжал под одеялом свою «добрую сказку». Чуть погодя зашептал:

— Кому, кому отдать? Твой Шуйский — повторюшка только. Да и стар, бездетен, случись что с ним, такая тут грызня пойдёт, мой северский поход покажется гуляньем на Святки! Ладно ещё, коли бородачи договорятся, подсадят свойского кивалку. Вот хоть Мишутку Романова, отрока вселаскового... Голицын давеча, шутя, мечтал: в Думе захрапишь, такой подушечку подложит. Воруешь? Отвернётся, лишнего не приневолит никогда... Вот им какого бы царя...

Отрепьев вдруг взвил одеяло и сел. Обнажённая «сказка» вздрогнула в мгновенной прохладе.

— А может, не гордыня это вовсе?! Какая уж гордыня тут, вечно сам поколеблен во всём!

— Немочь ты бледная, немочь! — вдруг напала сзади Ксения.

— Точно! Вот так, будто в затылок кто-то дышит, — хохотал, ещё удивлённо борясь и объясняясь, Отрепьев, — мечом как хочет водит, а я к острию спиной приделанный хожу!

Падая, он вывернулся и изловил из рук любимой нерасчехлённый сердоликовый кинжал.