Окаянный престол — страница 54 из 79

Со страшной силой разломанный, чуть тронутый ржавчиной плуг лежал на дороге (Власьев не объяснил уже его Мнишку); гордые, едва приветствующие стрельцы на заставах... И гордость в них чувствовалась какая-то особенно промозглая, мрачная, кажется, не знающая насыщения. Если гордость поляков, при всём внешнем шумстве кичения, более детская, явно мгновенная (перепьёт один пан другого, выйдет полем, или охмурит паненку, или вывертит клинком трюк... — и уже счастья выше усов, блеску сквозь кивер!), тут уже не так. Стась ещё в северском походе замечал эту нечаянную разницу.

Не доезжая миль полста Дорогобужа, решили спешиться на перепутье, при котором встал кабак. Над серединным крыльцом заведения, под всепонятным заглавием бараньего черепа, было вычеканено то ли для нездешних безголовых грамотеев, то ли просто к чести чьей-то здешней головы: «Придите — едите». Над дверцей же в скособоченном правом крыле, хоть и бледней — прямо на дереве, — но было почти то же процарапано. Только одна, вторая, буквица во втором слове царственно-смиренного сего призвания была изменена, что уже сообщало радушию правого крыла другой чеканный смысл.

НА ПРОБУ


Дворовая кошка Мосальских принесла трёх, с шёрсткой поярковых агнцев — тонкими витками, — котят. Не уследили: перс загрыз двоих.

Дмитрий и Корела как раз ужинали и выпивали в светлице и тоже прибежали на крик. Дмитрий сшиб вниз во двор кулаком перса, успевшего вспрыгнуть на галерею. Корела нагнулся над чуть ещё живущим котиком. Кажется, всегда талантливо игравший, теперь он просто угасал. Ещё не соглашаясь умирать, хоть и был ранен слишком глубоко, маленький курносый домочадец мучился, изредка он беззвучно открывал рот, вытянувшись и обмякнув весь, смежая зряшные глазки — может быть, для крика, может быть, для воздуха, — но было видно, что и этого здесь для него уже не было...

Когда друзья вернулись в повалушу, Корела, за месяцы мирной оседлости отвыкший от ран и смертей, вдруг горько, с Ксенией на пару, заплакал.

— Как же ты в степях-то казачил, не совсем верных турок живьём лопал? — удивился князь Рубец-Мосальский. — А над облизанной зверушкой слезу точишь?

Рушником вытерся, упёрся в стол локтями атаман.

— Уж и не знаю... Вообще-то я живых крушил — сгибших уже жалко... Ты бы, дедка, по дикому полю поездил с моё, так только рукава бы выжимал. Особенно после крымчанских набегов на юг — сакмы в степях, — глядеть страшно. Тех, кому в полон бежать сил уж нет, тех они тут же у дороги без хлопот кладут...

Княгиня Мосальская ахнула:

— Вот что погань-мерзавцы творят!.. Хоть бы кто им взял да их тощой поганый перешеек перебил, эту грыжу бы моржовую от нас отрезал... Что ж они, опять, как в золотые времена, над Русью изгаляются?

Корела снова разметал солёную мокредь с лица, наплескал из восточной бутылки в чумички себе, хозяину и всё грузнее, упорнее молчащему Дмитрию.

— Как наедешь на такую, тёплую ещё от смерти, колею в траве... — Андрей всколыхнул глубоко, без вздоха, плечи, от труда воспоминания как будто успокаивался. — Мне уж особенно битых детишек и стариков жаль...

Мосальский домовито, по-крестьянски, промакнул лоснистые, из скисших канителек серебра усы и бороду кусочком хлебца и положил хлебец в рот.

— Что стариков-то сожалеть? Это жалко, если молодые помирают, а уж с нас жизни ли спрашивать? Так ли, молодуха моя?..

— Да уж полно, горб самоотверженный! — кратко откликнулась из своего угла, уже отшедшая от переживаний к столовым хлопотам княгиня. — Соломошка, гостям мёду с мосту внеси!.. Этот год сама цедила. Не знаю, видно, не удался по-патриарши, патоки, что ли, мало кинули...

— Молодых не так жалко, — бурчал философически Корела в своём, густоштофном углу. — Молодой, кажется, и мёртвый может за себя... ну, там как-то постоять. Жальче маленьких и старичков — у них хватка смышления не та... Одной души... и веется, и пропадает много...

— У мёртвых-то хватка? — затучился Мосальский.

— Он об усопших, православные, — поправила, медля на пороге, Ксения.

— А-а...

Обошла обедающих истончёнными глазами.


Светлые комнаты, воздухом полные, волнующие переходы. За город отсюда, в душные поёмные долы, тесные неплоские луга, выезжали иногда.

И здесь каждый всё вдыхал по-своему. Басманов, скажем, чувствуя цветы — особенно скупые васильки, при ржи красавку или щедрый ярый первоодуванчик — припоминал — что-то... Неизвестно что, но в чём весь для него попрёк и упование здешнее, дальнее. Будто сквозь цветы видел он вдруг необъяснимый животворный простор — покойный, свободный, верный изобилию даже легчайшей, чем детской, любви — торжествующей неизменно, но тихо. Но сам Пётр Фёдорович мог только миг чувствовать эту любовь цветков. Чтоб дольше, надо дальше истечь в эту свободу душой, неумеющей этого, слишком завязшей извне, в утруждённом нечувственном теле своём и государственном мире. Внюхаться далее в цветочный фавор было для плотского сердца даже опасно — уже нестерпимо, лишь миг отлетит. Басманов закрывал глаза в седле, склонялся поскорей к смиренной холке — вдохнуть привычный пот коня.

Нос же Татищева те же луговые цветочные запахи просто по-другому совершенно понимал. А для самого Татищева, поневоле приделанному теперь к своему носу, было достаточно нарвать маленький снопик, какие много уважают припечаленные и крестьянки, и боярышни, только сей раз с колючками нарвать, и отхлестать им какую-нибудь, а после, искусно замкнув пук венком, завенчать хвост коний... Можно и ещё как-нибудь попользовать, лишь бы вопреки красивому смыслу, всюду кем-то возложенным на лепестки.

ИНПЕРАТОРСКИЙ ПОСОЛ


Безобразов ехал, смотрел литовские, польские земли, всё гуще к литвинам мешались жмудины, французы... Представлял, как просто обвести вокруг перста доверчивых и алчных нехристей мало-мальски мыслящему московиту — даже двинутому и беспечному Отрепьеву.

Безобразов точно знал, что и сам смог бы достигнуть того же, если не большего, попади в эту страну пару лет назад, хоть и ловил себя: нет, ни тогда и никогда бы не решиться ему на такое предприятие. Разве под смертельною угрозой? Да и то навряд... Потому что что смертельнее?

«Тут он прошёл, — думал Иван и во Львове, и на хуторе Исподнем, и в волшебном Кракове... — Скольких человеков с мест стряс, дворян из хат повыманил, телятины-то, птицы что умял! А сколь голов упало за него... Царства цельные раздел — и так был голод, мор, оледенение великое, так и последнее ему и Годунову отдали на эту заваруху!» — так думал мимоезжий Безобразов, или сам только думал, что думает так.

Стайкой канареек залились часы на ратуше, и на эту музыку — как на твёрдую землю из пьяного рыдвана — легко легли стомленные, издали приехавшие с Безобразовым слова: «Мой он детский друг, но он изменник и преступник, римья кукла, клоп падучий. Он друг мой детский, но распоп и душегуб». Этот внутренний девиз давно настаивался в Безобразове, только по родному им мотиву тосковали слова. А теперь даже рябь отлилась в гладь, ослепила. Горький, травный осадок под сердцем совсем успокоился, не застил явленной повсюду пустоши, свободы...

В Кракове Безобразова принимали с не меньшим почётом, чем царёва свата Власьева. Пан Корвино-Гонсевский ещё во времена своего визита в Москву был Дмитрием предупреждён, что по вопросам высшей межпрестольной деликатности (вавельских кондиций, например) Дмитрий в Польшу шлёт, сверх официальных грамот, уста самых своих доверенных людей, если не личного секретаря Бучинского, значит, дворянина Безобразова. Открыть тихие устные переговоры со своей стороны Зигмунд, принявший для начала грамоты, поручил — заводя уже обычай — тому же Корвино-Гонсевскому.

Оставшись в кабинете один, Зигмунд Август ещё раз пробежал русские незначительные грамотки и весь вдруг вспыхнул. Перед росписью московского брата Димитрия стояло — внятными готическими литерами — «Инператор».

Зигмунд шёлковым платком — вензельной осенней муравой — протёр глаза.

«Ин-пе...» Так. «Ра...» Прошёлся вдоль стен, барабаня по корешкам монографий перстеньками. Задёргался над гобеленом звоночек — уже ломился с устным сообщением Гонсевский. Зигмунд взял с поставца венецианское зеркальце в витой прямоугольной раме, быстро, пристрастно заглянул в него и в первый раз, по нескольким изломам отражения, нашёл в достойнейшей из посеребрённых гладей неряшливую кривизну.

Явившийся взволнованный Гонсевский вмиг пересказал королю всё, что сейчас прошептал ему царский посол, и сам, грязно-бледный, как чищеный пергамент, развёрнуто замер. Московит оказывался доверенным лицом не одного царя Москвы, но — тем паче тайно — чуть ли не всего московского боярства.

«Оно, — твёрдо сказал московит, — княжество и вельможство золотое наше, слёзно жалуются на его величество, на вашего солнцепохожего прекраснейшего короля, что дал нам в государи человека подлого происхождения! Мы, мол, долее не знаем, как терпеть его тиранства и распутства! Ни в коем разе сей авосьник и мошенник сана недостоин! Потому что дознались уже, по всему мы видим: никак он не истинный Дмитрий. Это уже точно. Это ясно всем. Все думают, как бы его сопхнуть, и весьма желали бы, чтоб Русское государство принял под крыло сын Сигизмунда, королевич Владислав... А то при нашем оглоеде и вашей Вазе всей несдобровать!»

Здесь Безобразов рассказал всё, что старшему Шуйскому было известно о связях Дмитрия с литовской оппозицией.

Всю ночь над факелами, пускавшими влекущие дорожки через Вислу, над кромешными отрогами замка в королевском оконце горел свет: Александр Гонсевский и экстренно призванный литовский канцлер Лев Сапега боролись за рассудок короля.

Наутро Безобразову было отвечено: его величество жалеет, что сей человек, коего здесь все считали Дмитрием, так сел на свой престол, что вы его таковым не почитаете, даже несмотря на все его тиранства. Его величество отнюдь не загораживает вам дороги: можете промышлять о себе. Что же до пр