Окаянный престол — страница 56 из 79

Корелу не любили: он ходил, как по куреню, по Кремлю, без спроса открывал все двери — и чугунные, и деревянные, и золотые. Наконец все вздохнули свободнее: сел где-то в шахматы играть. Кажется, Вселенскому с лёгкостью пожертвовал двух офицеров и променял королеву на двух белых коней, но когда только два вороных его да две ладьи остались подле короля, вдруг упёрся и, взвороша горстью сыро переплетённые над доской кудри, начал даже выигрывать. Кони его вдруг перемахнули пехоту Вселенского, ладьи, турнув слонов, чуть сами не врезались в берег объёмной пустыни — чуждой запруде игры, или, быть может, приходящейся отчизной своим облёкшимся в кость и густой сурик защитникам.

Мрачным усилием Корела вник в игру, потому что ему нужна была свобода повсюду — и здесь. Он чувствовал: сжат на доске со всех сторон, загнан, затиснут и не получается, как прежде, расклубиться синевою мысли, разлиться, растешиться на этом преплоском, басурмански хитрящем мосточке... Казак был весь как будто обрублен квадратно, но он так любил свободу, что решился овладеть и этим полем бранным и квадратным, освоить и эти игриво-жестокие дебри на строго размежёванном материке и здесь с лихвою вызволить — из тугой тесьмы игры — свою свободу и напоить ей эту чёрно-жёлтую тесьму.

— Ой, помоги, заступись, матушка Каисса! — шептал чародей напротив за доской.

— А по-моему, первое чудо Христа, — учил вечером, своё навёрстывая, Виториан, — и славнейшее, можно сказать, чудо — это что и он вот тоже, как мы, кожей обшит, сцеплен костью, по земле ногами, яко по небу, твердил. Что ел этот воздух носом, тоже крестился, молился — всё нюхал... Исцелял двумя руками — с пятью пальцами из каждой вот. Запивал жареную рыбу чихирём... Не мог добудиться ни одного из двенадцати парней этих... Взор свой всепрямой уклонял от отцовского солнца.

— И пророчествует-то он как-то не по-человечески, — вздыхал, на кого-то оглядывался иерей Арсений.

— Давно упреждал: вам я ни во пророки, ни в человеки не гожусь...


Уехала — кинулся на постель: её запах. И здесь, всё ещё здесь она, всетёплая, любимейшая... и уже нет. Только теперь понял, увидел — какая. И царство отнятое было для неё ничто. Ничто — даже не отданное (за любовь там…). Отнятое.

Ах, и сам теперь пожертвовал бы царство, чтобы снова течь в её объятиях, жить в какой-нибудь лесной деревне, но по всей Руси нет больше такой лёгкой деревни, как нет в палатах лёгкого царя.

Котёнок напрыгнул, полез у него по штанине, хорошо цепляясь за позолоченные канителины.

— Бегает уже их двадцать человек, — сказала как-то о котятах Ксения. — Твоим сенаторам не надо? В палаты себе не возьмёшь?

Уже на другой день: пропала и запах пропал. Но почувствовалась — между ним и ней, живой, — живейшая равнина, соединившая их. Казалось мгновениями, что Ксения даже не стала дальше, даже стала ближе, озарённее, любимей. И не потому, что он скучал по ней. На непредставимом расстоянии ясно чуялось одно это — самое высокое и отдалённейшее в ней, чему сама мешается, когда вблизи.

Потому — по человечку сочленяя вокруг преданнейшее окружение, мечтая руками и конями его наконец учредить себе тайную встречу с матерью, — тосковал он по ней, не тоскуя. Был сейчас он и с женой, и с матерью: сумеречная равнина меж ними совпала даже не с землёй-Русью, где ветры, воздыхания, тревоги, крики... — совпала она с какой-то вещей божественной страной.

От прежней Ксении ясна была веющая по сему простору сказка, стремительная зябь воображения...

Как это — до сей поры Ксения помнила, что во времена помешавшихся погод, три года назад, на Москве выли волки? Но Отрепьев тогда, в монахах ещё, тоже был на Москве и свободно ходил по всему городу (и по окраинам, и по Заречью, куда уж никак не могла досягнуть Ксения), и он никаких волков не повстречал.

Но синее поле это вскоре процвело, покрылось новым быльём и злаком, стало неузнаваемо. И, возвращаясь с ловитвы, увидел вдруг он на лугу битюга — с толстой шеей, но неправдоподобно, по-лебяжьи заломленной и закруглённой — с фрески просто, не из всякой ещё сказки...

Вскоре он почувствовал себя таким же уже безрассудно-спокойным, каким был до крещенского первого перегляда своего с царевной и даже до первой своей мысли — затесаться в эти чёртовы цари. Даже и ещё спокойнее...


Был сон: какая-то качает мальчика. Она, что ль? Нет, не княжна — принаряженная слободская баба. Неясная от света изнутри. Чуть перебегают волны по фате над пропастью...

ВЪЕЗД


Более чем на двух тысячах лошадей свадебный невестин поезд подвигался к жениховской Москве. С Литвою кончилась зима, воды и хляби залили и укрепили границы. Мнишек рвался вперёд, ужасаясь не поспеть на Пасху к свадьбе, и только после того, как карета его преблагонадёжно, по оси, погрязла в последнюю пядь Белоруссии, и гайдуки, вынося на одрецах пана сенатора на твёрдое место, уехали, ломая каблуки, в другую яму и метнули Мнишка головой в полужидкий буерак, ныл воеводы поумерился.

Чуть сошла вода, усилиями Власьева и встретивших невестин поезд Мосальского «со стольники» сгоняемая с окрестных городков и деревень в избытке «русь» пошла мостить и гатить путь. Но прибытие по мягким связкам хвороста, тюкам соломы и жёстким крупным брёвнам не могло быть немедленным. Вельможное панство, даже высочайшие шляхтянки уже за счастье почитали приютиться в хижинах нехотя подползающих с востока сёл. А поелику сёла те не были сколько-нибудь велики, большинство поезжан ночевало на холоде в длинных повозках и цветных палатках. Только вторую половину пути ехали легко и резво: от Смоленска до Москвы стояло лето.

В Вяземе звенел уже пресветлый праздник Пасхи (но русскому календарю). Воевода, оставив здесь дочь с гофмейстеринами и всей поездной свитой, бросился с малым эскортом в Москву. И по окончании моста на лодках, за три версты до столицы, узрел: над берегом, нарядным, ликующим охотно и трудно народом, бронзовый, голый по пояс дядька добивает молотом по заду золотую нимфу, оседлав свежевытесанную вышину триумфальных ворот. Тут воевода даже успокоился и вновь смог ощутить своё величие.

При кликах, тулумбасах и колоколах будущий тесть царёв проехал в отведённые ему палаты. По великорусскому этикету высокий гость не мог поклониться царю в день своего прибытия — гостю полагалось отдохнуть и хорошо угоститься с дороги. Стась, въехавший в Белый город с отцом, отстал от него у ворот Китай-города, бросился обниматься со стоящими в ряд вдоль деревяной улицы однополчанами — с Домарацким, Шафранцем, Котковичем, Боршей. Уже не разлучаясь с ними, в арьергарде процессии Мнишек-младший вошёл в Кремль. Он рассчитывал теперь повеселиться на славу в своей, настигнутой им наконец компании, до ночи только глядеть на счастливых гусар и свято верить завиральным их сказаниям о добитой без него половине войны и их последних похождениях московских. Но... первый кубок бастра, в молодечной осушенный Стасем за товарищество Польши с Литвой, Малой, Белой, Чёрной — а теперь и Московской — Русью, дал знать о иремногой дорожной усталости, обволокшей вдруг, как тёплым воском, ноги, веки... Вскинувшись на миг, Стась успел только заметить — кто-то, кажется, огромный вахмистр Зборовский, перекладывает потихоньку его в другую комнату. Ему приснились зайцы, путающиеся отъезжими полями, отскакивающие от стерни. Вслед им грохотала, алчно пролаивалась панская охота. Только Стась сейчас не был в охотниках, а был как будто в зайцах и дрожал, и мёлся полем, то сбивая сродников с ушами — как гусарские крылышки над головой, — то в мороке каком-то не умея растолкнуть лёгонькие цибатые ноги. Всё это: зайцы, коряво насплошь сжатые поля, дьявольская свора — разом пропало, забылось, когда Стась очнулся, как от чужака внутри, почувствовав, что на него взирает русский царь.

Дмитрий сидел на уголке скамьи, а Стась лежал — растерянный, испуганный, всплывший из дурного сна, с испариной на лбу — в мазанке-комнатёнке на дощатом топчане. Казалось, всё был сон — выздоровление и возвращение, чья-то победа... Это только отдыхала рана, загноив собой весь свет. И есть только, за волоковой дыришкой, замерший в степях поход, и нет Москвы, и для Стася, видимо, уже не будет...

— Как здоровье? — спросил Дмитрий так сдержанно, что ротмистр сразу же, закинув руки за голову, сел, легко поднявшись со своей постели на одних мышцах живота.

— Ну-у, хлопец!.. Да какой-то стал другой... — всё вглядывался Дмитрий. — Совсем ли поправился?

— Бог ваш вытащил меня, — Стась улыбнулся, совсем оправляясь.

— Чей?.. Ну да, наш Бог...

— Ваш — на вашей же земле я погибал, — уже объяснял, тихо радуясь, ротмистр. — Так там и уверовал...

— Значит, там только?

— Ну и раньше я в костёл ходил, но как-то... еле поспевал уже за детством. А так — и социан слушал, и всех ягеллонских, под болонских деланных, профессоров — Гаргантюа этих... А на походе всё светлее, да? — Сам говоря, Стась стал острей глядеть и вслушиваться в Дмитрия. — Издали даже: люди — так, игристые войска... Простое мужественное копошение. И боевая «торговая» сшибка — за чужую смерть, что не дешевле косточки в канелланских чётках.

— Друго-ой, — смотрел и слушал Дмитирий. Казалось, Стась на каком-то изуверском ягеллонском языке отводит честь тому, что царь и сам знать не хотел на войне. Вечной тревоге, ровной злой душе войска — на коротких поводках долга и самосохранения. Кабальной чести тихих сап. «Тогда он не думал так, — мельком прикинул царь. — Гусарил, козлил — будь здоров. Притворялся он, перемогаясь, что ли?.. Или только созерцал. Накопил, видно, ровно сорока, всего на потом. А теперь... не меня ли пытает?»

— ...Понимаешь, — вёл себе спросонья Стась, — весь этот наш чёрный марш должен же был быть уравновешен чем-то... на другом краю... Значит, не может не быть того края. Иначе провалились бы мы сразу, понимаешь?.. Ведь жили — и злились, и боялись — рядом с тем, что даже незаметно, так верно. Рядом-то рядом — в вершке и... на все мили — ногайская горняя осень, после — зимняя сказка... А слеза светлоокого Борши?.. Так что никогда я и не веровал — раз на