Внизу, мерцая, как котовым оком, фонарём, прошёл караул — в молчании. Но, сменив друзей, сел и запел — видимо, узрел тоже ясные звёзды.
Стась подумал: что это стрельцы никогда не поют, шагая? Нет песен для строя?! Вот шаг у них и нечёткий. Как мог, он сразу переложил на московские слова мазовский марш. Марш дал ритм, но слова всё равно привнесли разлётную унылость, получилось что-то глупое и новое. Но стрельцы уже на другой день — вольной колонною по два бредущие — распевали:
Срывая красным сапогом
С полей упавшую росу,
Наш караул сейчас идёт,
И каждый к своему посту...
И каждый думает о той,
Что верно ждёт и златом нижет:
Любимый, милый, золотой,
Тебя я жду, тебя я вижу...
«Пишу я здесь много и плохо, — извещал своего друга-фламандца Лука Килиан. — Плохо — то ли от тихой досады, что посреди этого бескрайнего праздника один, словно холоп, работаю, то ли всё, что силы имел обозреть тут — прямо таково, что не мне написать хорошо. Люди здесь таковы...
Таковы, словом, что не писать их, а пока бы за счастье только присесть наблюдать — как возможется долго. Но людей сих не писал ещё никто, им ничего не будет стоить и дожить неписаными, потому и тороплю кисть, чтобы самому не упокоиться, радости своей на век холста не продлив.
А мажу, порчу! Разве только чуть... Но слепну, сам уже не разумею — что в рамках, без рамок тут поделано. Хоть посмотришь ужо — посмеёшься. А и приветишь, не горше ли? Боюсь, урываю под кисть разве общее сходство. Славь, не славь тут рельеф, школу, тона-полутона, а пока сердце сердцу не стукнет, не уверюсь, что и ты испил оттоле же, и не ублажусь, что Создатель походным сосудцем своим и меня к стремю приплёл.
Видел бы ты, как здесь вельможи улыбаются! Яснейшая радость наших магнатов сравнима с худшими усмешками здешних простых. Так с чем же у нас сравнить их радость?
Здесь прилагаю эскиз одной лёгкой туземной улыбки. Сам я так и не открыл, принадлежит ли она мужу дворянского или духовного звания — но он весьма близок царю. Прозвание мужа сего означает не более, как Мироздание. Думаю, я передал вполне общее сходство его узкой головы — гриватой по краям и поредевшей сверху — с недовершённой неаполитанской башней. Но ловишь ли ты эти ниточки, через какой-то лёгкий блок мгновенно вдруг вверх подтянувшие уголки его уст к той точке мысли — просиявшей вдруг в его уме. Скажешь, может быть, что не стоило мне забираться очень далеко, дабы исследовать светлую природу улыбки, точно не улыбаются и ближе, да прямо у нас... Но тогда, значит, я просто не дал (даром, что дал комментарий) портрета: не блеснуло тебе ничего.
Если бы я мог здесь привести хоть угольный набросок ещё одной — истинно пропадающей для всех искусств физиогномии. То есть не физио даже, а собственно... Стоявший вчера разводящим караула мой старый знакомый Шафранец тайно подвёл меня к двери другого императорова приближённого — кажется, чего-то среднего между астрологом и духовником. Какими не пучил я глаза «широкими вратами», сквозь отверстие замка поначалу во тьме я не уловил ничего. Но неразведённое фантазией невежество моё было так напряжено, что, почти смежив уже глаза, сердце ушиощив тонким ухом, разобрал я молящегося перед единственной в палате некрупной свечой. Тут и понял я (чуть ли не раньше, чем зеницей разобрал, — может, и разобрал оттого лишь, что понял): молясь, человек так и уходит себе в огонёк свечи, понимаешь, как там сказано: в свет — как верблюд в иголье ушко, и — аж райский свет чуть-чуть выходит сзади, на затылке у него. Не я, а, видимо, во мне тот, ошалелый, зачарованный, чуть не потёк за русским в тесные эти же врата, да в лучший свой миг неуклюжим тяжким сердцем в скважине замка зацепился, вязким клоком отстающей плоти на дверной рукояти повис... Так что вот: повисел-повисел — пошёл кисти мыть. Отмывать от боттичеллек этих... Хотя на сей счёт здесь раздолье. Что твой опий! — пишу и пишу их. Даром что дрожу — нет вещи легче и позорней: переврать, обвесить, осечь бабью невесомую красу. Нет, славно Леонардо было италиек писать — те сами просятся на вид, в объём пространственного выражения, душа и плоть у них почти одно, а у тутошних — моргаешь сперва: точно ни того и ни другого. Ан прелесть чуть светит, как свозь снег (хоть уж май), — брезжит по периметрам их одеяний и заборов.
Или представь так: свежая жизнь щёк милеет в догорающем овале, и само личико будто резное изображеньице внутри пёстрой от цвета, камня, витья броши: вот боярыня.
Пусть и у них простой женщине всё проще, но и та на ложе (прости прямое указание и старинное моё кокетство, но без искуса нет ведь и искусства)... и та на тебя выдвигается вроде как из малахитовых лат — женственностью — знаешь ли, друг мой, — прямо мужской мощи».
Запечатал письмо Килиан, уже внутренне гудя от нетерпения. Русской поломойки рядом не было, но государынина фрейлина, мягко раскладывавшая по другую сторону стола пасьянс, давно покачивала ножкой. Глаз живописца отдыхает на такой, словно постигает сотворённое — сентиментально повторяет пройденное. С каким неуловимо-властным соответствием нуждам любовного действа держит женщину каждая её чёрточка, Богом ей данная и... скажем — природой, чтобы не сказать другого имени. Разве только вот самый орган сластострастья, впрочем, как и мужской (гений, прав Леонардо!), каждый раз будет вызывать нарекания мало-мальского художника. Будто на человеке всё благородно отточено, а это не успели завершить (забыли?). Точно на античном изваянии стянут ловко на край глиняный бесформенный кусочек, может, оставлен для дальнейших ваятельных целей, может — для новых каких... Хорошо, что во время любви ни с какой точки органов-то сих как раз не видно. Да и любящие — за бдительным безумием, охватывающим их при виде иных своих обнажённых ценностей, — не помнят того малого уродства. Если бы не это, так род человеческий пресёкся бы... Нет, не пресечётся.
Ещё посмеиваясь, но не зная, как решить противоречие, не думая уже над секретом, желая напрямую его, художник обнажил гофмейстерину и вошёл в неё. Как ни усердствовал постичь сначала то, что осязал снаружи, но сила, облекающая прелестью наружное, явственно теперь исходила, теснясь, изнутри: туда ухнула художника дорога, и он с ней — постичь. Но оттуда он неприметно, мгновенно был чуть отброшен обратно. Вновь двинулся, отжат опять... Так же и женщина приближалась. Наконец устав, они добросовестно согласно толклись в месте разъятия.
О, это неимоверное разъятие её роскоши дурью его силы (или вдруг его слабости — её грубой ярью)! Это дающее теперь силы разъятие вообще всего, что так надёжно и осмысленно, а всё-таки дразняще-неустойчиво, наклонно устроено тут... О законы людские! Вот, вот где начальная гибель, бессмысленных, вас! Для того-то благодарно и встречаются здесь безобразие с красой!..
Верно, можно было здесь ещё многое любовно узнавать и глубже, дальше... — но не ему, а тому, кто и ушёл вдруг далее вглубь, опоясанный, как мерцающим плащом, всею теперешней силой художника, с наслаждением оборванной с него: этот кто-то, просквозив затылок, уступами летел вниз, попутно утешив неслыханно и вывернув Килиана наизнанку.
Покончив с любовью, Лука поинтересовался у фрейлины, всё ли было в достаточной мере уродливо и безобразно? Та не вполне согласилась, взвесив в руке умываемый им из медного тазика маленький сафьяновый орган, сказав, что он ещё минуты три назад был много краше.
Лука приложил мысленно твёрдую колбаску к Аполлону и снова поморщился от безобразия. Но потом посерьёзнел, пригрёб вновь уже полуодевшуюся фрейлину и повторился с нею. Нет, всё у данайского беса страшно к месту.
Потом сел, в страшной лени, в таз. Антитеза неслучайна: тяжело противостояние этого малого целому — своей нахальной лепотой, отдельным замыслом... Органы пола суть не части тела, суть орудия уразумения и растерзания его.
И красота окрест них Луке открывалась, разрушаясь. Уж семя её таково — без разрушения и красоты этой нет. Не очень удивительно: чтобы и молотом дробить красивое, придётся действовать тоже отчасти красиво — идёшь ведь вдоль очертания, только в обратном как бы направлении.
КРАМОЛЬНАЯ СХОДКА
Окольничиха Головина, вставая из-за именинного стола, извинилась, что ей пора укладывать Семёна и Артюшку, без неё этих детей никакие няньки не уложат. Для учтивых гостей её исход был верным знаком откланиваться. Учтивые расцеловались и простились с дорогим хозяином, Василием Головиным, у его крыльца. Посвящённые тишком ещё остались.
Небольшое бесшумное время «так» сидели за столом, кто-то, полужестом, робко потчевал ещё чем-то хорошим, оставшимся на блюдцах, соседа, тот, понимая, что уже не для того время, конфузливо отказывался... Слушали из-за трёх дверей плач бунтующегося против одеялец и перин Артюшки... Каждый, не сдвигаясь с места, вроде как всё сильнее затаивался. Над столом, казалось, образовывались и, лопаясь между людьми, только чище веяли провалы.
Наконец, точно по праву младшего на воинском совете, на краю стола разговорился дворянин Валуев:
— Вот замуж берётся теперь из-за границы; жалованье наше раздаётся польским людям... — говорил он так бесстрастно и сурово, точно только что вошёл и, отдуваясь ещё от погоды на улице, отвечает на распрос о ней, — ... в соборы водится, даётся причащение некрещёным, чуется — в неволю к ним пойдётся...
Дмитрий Шуйский молча перебил его поднятием руки и указал Головину глазами на завешенную индусскими махрами переднюю: там всё мялось двое слуг, не знающих, чем ещё переменить заключительное блюдо пиршества. Головин рукою же поведал: мол, эти ничего, но одновременно и кивнул, то ли отчасти согласясь с Дмитрием Шуйским, то ли из усердия уважить гостя, сам встал и нешумно выпроводил слуг.
— Не говори при холопьей онуче, — прояснил Иван Шуйский Валуеву смысл этой заминки. — Онуча онуче скажет.