Окаянный престол — страница 63 из 79

— Уж не знаем, что и делать нам, — пожаловалась мать немым гостям. — Не спим, просимся к вам. Слышим — веселятся тут, и нам, бутускам, надо...

Артюшка действительно тянул ручки к разнородным бородам, победительно гулил и словно ожидал чего-то, вопрошал продолжения дивного действа, только что прерванного.

Головин молча поднялся перенять у жены, унести в постель сына. Но князь Василий придержал его. Князь сам подошёл к маме-окольничихе, и, по старости не принимая на ручки, только тепло ссутулясь над ребёнком, начал с ним играть. Бояре, окольничий, четыре святителя, два дворянина, зодчий, купец и художник смотрели на то. Игра князя была проста, странна и восхитительна, но кто сидел прямо против его краткой, статным воротом увенчанной спины, ничего тот не понял. Из-под большой, вмещавшей всё лицо князя Василия, жёлтой при перстнях ладони, переводимой им от бороды его ко лбу и наоборот, каждый раз Артюшке открывалось новое, хоть и то же старое лицо: вот оно предоброе, приветное (ширк — огневые кольца над костяшками), вот — глупо-лютое (опять костяшки и огни), напуганное... веселящееся... плачущее... узкоглазое... замышляющее... спящее... косое... преласковое (пламенные камни)... и наконец спящее... Поначалу Артюшка протягивал пальчики к мгновенным морщинкам, блаженно смеялся, потом просто так любовался... и вдруг, притомясь, сложил голову маме на грудь и закрыл глаза...

Шуйский, став толков, повёл огнями — уноси, и повернулся к изумлённому застолью с усилившейся истовостью ждущему несказанного княжеского указания...

— С самого начала, — прошептал князь, — я вам говорил, что царствует у нас не сын Иванов, а расстрига! Чуть башки не потерял, Москва меня тогда не поддержала! — Шуйский помрачнел, оглянув очи товарищей, и каждый содрогнулся. — Ну пусть бы он был ненастоящий, — вдруг опростел, обмяк, — да человек хороший. А то что ж? Сами уже видите, к чему идёт и до чего доходит... Знаю подлинно, — вновь выпрямился, широко раскрыл глаза, — из Польши подойдёт большое войско и поработят нас! Разорят веру и искоренят все церкви Божии! Не повалим сейчас дурна древа — вымахнет под небеса. И тогда наши малые детки, — князь указал чуть дрожащей рукой на дверь, за которой укрылись Головина с задремавшим Артюшкой, — в колыбельках станут плакать, жалиться Отцу Небесному на тутошних отцов своих, что не упасли от беды!..

После слова старшего и присяги ему всех гостей подробно обсуждалось дело хитроумного изгнания Литвы и дворцового переворота. Оба окна горницы были разволочены, под ними по саду ходили с чеканами верные холопы-витязи Головина, следили, чтобы никто опричь них под окна не сунулся и вообще не появился в окоёме сорока сажен.

Но внизу деревья и холопов уже смешивала тьма, и выше отовсюду близилась, равняла городьбу слепая туча. Тогда крамольники заволокли слюдой и ситцем окна и затеплили перед собой на столе тонкие свечи.

— Если меня убьют, то... — деловито говорил новгородец Садок Крюк, назначенный старшими в заветный день ведать входы и выходы Набатной башни.

— Господь с тобой, как можно? — покрестил кто-то над свечами его.

— Нет, нет, — поддержал другой, — не говори так, чур тебя.

— Да подожди ты со своим чураньем! Давайте здраво: если убьют — то... — знай говорил Крюк так просто и здраво, без малейших теней боязливости или величавости, точно речь шла о том, что веников не хватит в баню или что соскочит с тележной оси колесо, так что иереям поневоле верилось, что это говорит с ними воистину какой-то человеко-дух, безукромный и неуничтожимый.

Старший Шуйский, наплевав вдруг на секретность, высунулся из удушья в ночь, отмахнув наполовину окно. Над всей усадьбой и Москвой цвело благоусладнейшее напряжение прохлады, и угадавшийся огромный ковшик — над Балчугом или где-то над Хамовной слободой — всё ещё медлил: что ему черпать?

Головин дико, из-за плеча старшего гостя, с трудом смотрел в нечистую зеницу ночи. Он превозмогал желание отбросить Шуйского от своих ставен или хоть накрыть какой парчой.

А в пяти сотнях московских поприщ и более чем в восьмистах двадцати девяти польских милях юго-западнее другие заговорщики ещё смотрели на закат, давленым померанцем разошедшийся по богемским фужерам и кубкам, ломано, зернисто, пирамидчато струящийся в руках, правильно пламенеющий на гранях.

Перейдя с веранды в залу, гости Миколая Жебридовского засиделись до трёх часов ночи, вкусно смеясь на сенат и его короля, любуясь на мохнатых краткокрылых бабочек, хлопочущих, увечащихся вокруг подвитых, как бы в продолжение приятности французских канделябров, свеч.

Поднялись с креслиц скорей вальяжно, чем устало, не спохватываясь, когда в дальней комнате хрипло раззевались старые часы, а миль восемьсот и четыреста семьдесят пять поприщ к северо-востоку закричал — последний из проснувшейся московской птицы — на усадьбе Пожарского рыжый цыбатый петух, и заговорщики, узнав стремительно подкравшийся с востока и налегающий и в сон клонящий первый свет, задули свечки и верёвочки в масляных черепках: расплывчатые кольчатые змеи свились любовно, протекая к моргнувшему своду.


Хоть на свадьбе Шуйский властелина славил тише всех (держал теперь определённую стать перед сплочёнными при своей мысли старинными товарищами), но, придя домой, плюхался на лавку и в каком-то ублажённом расплывании повторял как бы издали вдаль, тихо: «Какой человек, а? Какой человек...»

Надолго застывал посреди комнаты — думал всё о сём человеке. О том, как взбесила его, верно, та остановка (в тёплых Новых сенях) на пути его бегств и перевоплощений. А думал, поди, бесится из-за ерунды, из-за царевен, — что от чего, сам не ведал. Только, чай, снились сны: как бежит, называет всем чужие имена, ухарничает с бабами, чтобы налили погуще.

А потом, чай, мечты. А раз уж пришло выбирать, к чему ж брать сызнова кого-то того?.. Вечно битый, гонимый, подвластный, незащищённый ни в детстве — от отца матерью, ни в холопах — от боярина царём, а от царя — боярином, от грозового — опалённым... Не захотел боле быть и не стал боле сим — страшным, прежним. Те ли дела в спокойной вышине, державном беспокойстве?..

Помалу Шуйский уставал: суждения переходили на самого него, сходя как бы на круг ниже, звуча тяжелее. Теперь вот уже про него, князя Василия, думают: припугнули старикашку. Что толку, что в нежность да жалованность играют, думают-то — припугнули, обделался благородный дед на взорном месте, вот вперёд пусть и не дышит, терпит пусть.

Здесь гаже всего было то, что Василий-князь сам уже (или — ещё?) осязал в себе этого, походя крепко припугнутого, старикашку и до страсти сам брезговал им. В нём, бесконечно восставая, трепетала уже новая отвага — сладимая, а не ослабляемая, как раньше, большой вероятностью кары, особенно минутным полным отчаянием... Хуже, чем при восшествии смутьяна, оживало дерзание — предстать неубиенною истиной своей миру: и всем, и молодому красивому вору, и, вероятно, первым делом самому себе.


Мёртвый, Корела так лежал — на столе в водовзводной башне, — будто после тяжелейшего похмелья выспался и глубоко задумался. Весь его страшный последний распой был уже неразличим в сравнении с трезвой и прилежной невидимой думой, оцепенившей видимого казака. Жизнь ушла, но, казалось, не отошла совсем прочь от него, а нечеловечески сплотив сейчас всё своё время — от первого Андреева и до последнего часа, — давала тени по краям хрупко просевших бугорков под веками. Жизнь словно вернула из плоти своё и снова была слишком вся и потому не могла побыть больше ни мига в тряпице бешмета Андрея... и вообще ничего не могла.

Это царь был виновен в смерти атамана — он видел ещё в день венчания, как нагружают ляхи казака, и отвернулся в раздражении, и ни разу потом, за все дни свадьбы, не спохватился о друге. Но теперь, глядя на неживого, забыл вдруг об укусывающей горячо своей вине. (Понятой сразу — посреди огромной непонятности, при первом вознегодовании). А тут теперь, к вошедшему и перекрестившемуся на свечу, устроенную в полых рука казака, вдруг будто подошла подводная дорога. Начинающаяся зыбко-белым валуном головы мёртвого друга...

Только ввечеру взяв поминальную кружку, царь опять стал во всём виноват. Мосальского, несмотря ни на что, прямо сидевшего рядом, валко, наотмашь бодал: я недоглядел и ты недоглядел!..

— При чём тут? — наконец отвечал князь Рубец. — Это уж просто человек такой...

Когда был жив, Корела верхним палатам внушал сложное чувство — презрения и безответной зависти-любови.

И теперь, чуть Дмитрий глянул немногословному Рубцу в глаза, точно прочёл в них: отпихнулся от нас, вольный-то, сразу всецарствия небесной воли, высокобровый, пожелал. А всё лишь бы с нами расплеваться. Как тогда — откупился будто: тыщу-то на монастырь — швырком...

Дмитрий хотел защитить от Мосальского друга и понял, что отсюда защитит его в страшной сущей дали от самой смерти. Царь тогда по-бурлацки перевернул чарку вверх дном, потом набок положил и ушёл из-за стола.

«Да не в высокобровости дело, а может быть... верно... Рубец случайно правильно оговорился — казак был уже почти что спасён. Воля фавор-высоты билась в нём так глубоко, что вчуже и снаружи где-то он не ведал её. И Богу, как людям, не кланяясь, думал, что всюду идёт, не зная Бога, по воле окольной, своей — человековой.

Господи, я-то могу судить, моя-то волюшка известна...

А и то: чтобы ввысь за собой весь мир тянуть, сперва нужно все грехи этого мира проникнуть, всем мирским перехворать... Андрей-то не мог. Яко младенец был здрав и защищён перед нами, вот и допил в одиночку свою степь... Не смог и приболеть, чтобы немного побыть с нами, только вдохнул этой хмари — умер, и всё...

Если б знало только плодородие земное, как к его благородству присовокупить мою безбрежную всеядность?!. Настоящий был бы новый Ной!

Может, я и зря так, Господи, и прав Рубец: конечно, казак, как человек, грешил. Но Ты щадишь и балуешь ведь и таких, как я. Вот, нерадетельный твой бедолага, и кричу: уж учини его в покое и причастии Царству Твоему. Своему я не смог. Твоему же... чую, можно сделать».