На какой-то миг Мнишек-младший даже забыл, что это новое, выговариваемое новым светом, не старым словом, держит с ним, Мнишком-младшим, родство через человеческое женское лицо. Но это Мстиславская словно смотрела теперь на него, досягая отовсюду. Зябко подымавшийся меж ними город — ни кольцевыми стенами своими, ни лжеживым кишением — им больше не мешал...
Её лицо то легко отдалялось, то чуть налетало. Стась упоённо шагал, просквожая невольно руками заборы, и, уже улыбаясь мимохожим московлянам, глубоко молчал.
Стась заслушивался её всегда неожиданной, храбро, ясно обрывчатой речью, как она — его тёмными виршами. Когда же речь заходила о самых надобных, трудных для него вещах: о Христе, отчизне, о людях на прицелах и стезях дольней их жизни, — Стась видел, что она его просто лучше: и добрее, и разумнее. Насчёт разума он, конечно, подумывал, что не должен бы, так по уму, кавалер чувствовать пред дамою свой ущерб.
«Так, у нас и это неправильно!» — шутливо вскидывался он, но всё ж тем успокаивал себя, что трепетно понимает, вяжет сердцем то, что она говорит, — значит, всё-таки и он умный немножко. Порой он положительно считал, что недостоин, солдафон и себялюб, её... Но снова расправлялись широко — за спиной и за воротом его, — великолепные крылья, — кажется, крылья стоили её.
Что думала о нём княгиня, он и не спрашивал. Что само собой не чувствовалось, будто бы и не было нужно. Они видели, что их всё тихо теперь потешает, всё, что прежде вызывало зло, суровость или раздражение, печаль, отчаяние или стыд. Даже те люди, что были бы им вчера скучны, точно глухие и слепые, даже несносно безнадёжные, стали вдруг забавно хороши. Но это почтение никому не было бы, верно, обидно: каждый человек словно разделился перед ними на две части: бренную, худую, кривую и на вечную, странно целокупную для всех — хорошую. Впрочем, «на две» громко сказано, потому что явилась существенно только часть большая, вторая. И — будто перстом — она уже показывала смехотворность первой: мол, её, дурнушку, первую, нимало и не надо наставлять и исправлять, пусть так и будет.
Много большее, чем в людях, потешало влюблённых в себе. Малейшее подменное или недоброе движение руки или самой души в тот же миг в любви преображалось из фальши. Из жадности тварного намерения, из усталой притаённости его всё делалось открытым, уморительным и добрым. А людям, затруднённым, твердоглазым, хотелось каждому так и сказать: ну что вы мучаетесь, ведь вы такие хорошие, всё в вас и у вас есть! Вон, за вашими плечами улыбается. Нет, выше... Нет, ниже, вот же: свет мажет по краешкам глаз.
Сегодня утром Стась отыскал в туземной библиотеке Иоанна Грозного в подполе Кремля ту книгу, что не надеялся увидеть там, но всё равно искал: перевод с эллинского (правда, только на латинский) об Афродите Урании и Афродите Народной[74].
И теперь он сызнова «лепил» княгинино лицо, узнавая дух, как расцвет невидимого стебелька, в бедных, легко — до мучения — зримых чертах. (Промельком он вспомнил, что нравный московит в любой скульптурности, хоть в барельефе, опасно видит одну плоть, так что даже лики святых мучеников на одной только левкасной[75] плоскости и признает).
При последнем разговоре с князем Стась так сразу и сказал ему, что зело понимает его ревность, сам был смолоду таким — скорбно и банально, с кровью, к кому-то ревновал кого-то в Польше, а ведь ещё не обладал человеком, не был ему мужем (то есть, конечно, ей). Так что уж говорить о княжьем случае? Стась понимал, что надо бы как-то рассказать багровеющему Фёдору Ивановичу, вместо дурацких снисхождений, что именно связывает нехристя-гусарчика с его Марией. Рассказать, какое без неё всё нудное, болезненное, чуть одушевлённое, а что сейчас он как будто куда-то лезет головой, словно видит даже костью — перерождённой, поющей — невидимое. Известить князя, что мир теперь не кончен со своими линиями, но с неизведанным весёлым толком раскатан подалее — на все струящиеся стороны. Ну, туда... и сюда...
Ох, и понимал Стась, что надо бы, и страшно не хотел ничего русским языком (равно и всеми прочими) рассказывать Мстиславскому. Мнишек-младший, Мнишек-младший! — образованный, да глупый, знал, что ни о чём не известит он Фёдора Ивановича, а только сам перед собой безбожно переврёт правду таинства, разлапит её лёгкий след. От нескольких, наугад пущенных его слабым словом, солнечных пятнышек лишь скособочится, перевернётся великая тень. А то и вовсе пропадёт — сольётся просто опять с необъятной тьмою неизвестного. Слова же обрисуют — вне искомой правды — знакомую выдумку, ибо любой глагол стар и квадрильоны раз означал уже что-то своё, всем известное. А для новых вещей пока слов нет, прямо новые слова придумывать — заведомо понятым не быть. Сочетай новое из старого, но чуть засбоил — новая выдумка, и выдумка знакома. Хотя слагается, бывает, и неясно... Так тем паче Гедеминовича застрашишь...
Нет, не расскажешь, не покажешь князю ничего. Вот разве только что-то такое напомнить, внезапно сличить и обсудить?.. Но кто его, этого князя, знает, где он был? Чем дышало чёлышко высокое? Нынче дышит лишь точка — далеко внизу, на обширных полях: так видится со Стасевых небес... Низринуться бы, ближе посмотреть — ветер распахивает крылья, теряется всё, точка пропадает...
А Фёдору Ивановичу ничего и не надо было: он видел, что лях не врёт, лучится и, чёрт его, дурака преподобного, знает как, несёт князю прямое блажного счастье. Тем более князь остерёг его законом и Христом часто обнюхиваться со своей женой, хоть уж наперёд князь чуял, что его нарочно не послушают.
В тот же день, на императоровой ассамблее в Покровском, Стась вдруг понял, что там творится с Мстиславским. Вдумавшись в князя, Стась так и не пал к нему молниеносным камнем. Из точки внизу лицо Фёдора Ивановича вдруг, помолодевшее, взошло само собой до Мнишкова парения, в вольный его эмпирей. Сын-Мнишек уже предвкушал, видел, как с Марией они с двух сторон окружают бывалого князя, слышал уже, как шутливо, сладостно толкуют ему что-то, кажется — его же самого, им улыбающегося сквозь слезу.
ПОБЕДА НОЧИ
Господи, опять пущай Коней.
Стоячая жаркая ночь, после ярчайшего дня обманувшая все вожделения, у дня приняв, обняла и насильно томила город. Каменистые палаты, лёгкие — даже во тьме — терема, слободские незримые избёнки — все отверзли и оконные глазницы, и дверные рты веянию необъятного чистого воздуха, которого не было. Только необъяснимые звёзды проницали высокие повалуши и горницы, и бледно мерцающие недремлющие алтари... Из иных удушливых мест, запертых заборами и тополями, чувствовалось: это звёзды, горя, грели. А с мест, ещё более спёртых, вокруг звёзд уже грезилась прохладная небо-вода, кругами расходящаяся от их нововсилывших огоньков и вокруг пустот от новоканувших, вода, плавно расколотая широчайшими нешевелимыми лучами...
У многих из вылежавших-таки сон себе в этакую ночь в дебрях живых и срубленных, намертво сбитых дерев всё тише дышала грудь, наконец обмирала, и хотелось им вверх.
Сейчас, загодя, уже к кому-то обращала своё первое материнское слово и прикосновение смерть, им снилось первое детство. Смерть тоже рада была привоскрешению детств своих смертных... их недышащему свету, бесшумному добру — последним вехам на колее блудных.
Лишь перед утром в улицы и дома пошла свежесть и прохлада, одарив животом многих. Один нищий в арке Китайгородской башни с голоду проснулся, смотрел на светающий свой город, пустой и древний, — как в скучном музее сидел. Родом нищий был не отсюда. Он не помнил, снились ему, нет ли сегодня родные места. Наоборот, проснувшись, трудно дыша, он видел — родина как будто веет ему здесь сквозь этот торжественный град. Особенно пристально нищий посмотрел вдруг на деревья — на ближние их корни, как бестрепетные радостные вены стариковых дланей, сам от которых незаметно отрываясь возрастал... Оказывается, тогда, в первые нищего годы, эти ж корни, как в сей миг пробуждения не ко времени, были так же рады и верны ему. Кирпичная же кладка стен в обе стороны от нищего была ему ещё вполне чужда, не он хотел её, но она преследовала, досаждала ему своим жёстко устроенным ладком, мачехой в материнском домке.
На стенах и по крыльцам караульные задрёмывали у раскрытых решёток, никто что-то не шёл их сменить.
Серой площадью наискосок прошли двое, вполголоса торгуясь и бранясь, за не поймёшь чьей надобой, холоп с холопкой. Спустя немного времени с Никольской улицы на тропу повдоль стены выбился машистый конский шаг: спереди зловещей лёгкой свиты шёл на высокогрудом меринке боярин.
Не заезжая в стенные ворота, боярин, минуя их, быстро взглянул в серый провал, увидел на полу арки проснувшегося, хлопающего глазами нищего. Боярин придержал и несколько попятил коня. Нищий уже рылся в холщовом тёмном мешке. Боярин вертел бородой, ища с кошлем дворецкого.
— Да ладно, не надо, — сказал вдруг с ленцой одолжения нищий. — Мне и так много вечор накидали...
Пока дворецкий доставал, развязывал лептный мешочек, убогий первым достал из своего мешка пару мочёных яблок, лёгкую польскую буханку, губчатый сыр в тряпице, пряники-ельцы, в горшочке — вареники с говядом в подливке, осетрий балык...
— Поезжайте с Богом, он простит, простит, — только буркнул конным нищий, ему уже было некогда: проголодался гораздо во сне, спешно закусывал.
Боярин зашвырнул с размаху в вынутую нищенскую кружку лепту, скакуна вытянул плетью. Нищий выбрал щепочкой из кружки завязшую в глубоком мёду медную мелочь и посмотрел серебряно конникам вослед... Но те с площади уже скрылись.
— У этого Ди-ди-димитрия, — сотрясаясь в седле, говорил дворецкому боярин, — убогие даже уже зажрались! Князей, глянь, отваживают!.. Нет, нора! Да, надо что-то!.. Вот истинно смута!.. Этак всё скоро перевернётся! Р-р-расир-ропадем!