оно и теперь никак к добру не поведёт...
Головин, Татищев, Скопин, Черемисинов и многие ещё из близстоящих во дворе повстанцев видели происшедшее с Басмановым как падение его мягкоопустошенного, тряпичного стана на ковёр, при втором ярусе палат, у кованых ворот.
Тут же Татищев за древко ухватил обеими руками алебарду обернувшегося к нему гвардейца, начал выкручивать у него долгий торжественный топор и кончил тем, что с помощью подьячего Творогова, перекатив через перила, свалил и оружие, и стражника с крыльца. Другие уже пробегали крыльцо: второй гвардеец, отмахиваясь своей показной дурой, затиснулся было обратно — за тяжкую дверь, но ему не дали запереться.
Скрежеща и лязгая, как скоморох, гвардеец побежал в сенях. Его опередили, сзади дав лёгким топориком меж шлема и кираса и отмяв его к стенке прежде, чем упал.
Из сеней все двери в покой оказались уже заперты. Их принялись разбивать буздыханами и сечь топорами. Но быстрее холоп князя Неустроева выломал доску из стены. В продольную щель мятежники увиделись с такими же, как только что побитые, алебард-гвардейцами. Было их тут немцев двадцать числом, плотно выстроившихся перед следующей дверью. Один, подбежавший сейчас к своему капитану, разводил, как в трудном бреду, панцирными руками. Альберт Вандтман лаял на него. Он не верил, что во всём тереме не может найтись, кроме их гордых негодных палок, хоть несколько завалящих мушкетов и сабель. Он не верил правильно. Заговорщики хоть и не понимали по-немецки, сразу подтвердили его правоту: они негромко наложили на щельный нижний край дулья своих ружей, бережно и быстро навели и дали залп.
Несколько праздничных германцев закачалось.
— Немчура литовская, сдавайся! — закричали им в дымящийся проем бояре, пока холопы перезаряжали ружья и рубили двери. — Отдавай нам пана хренодержца!!!..
Сердца всех мятежников уже охватила одна Птица[77] — Песнью братства драки и победы, поверх удивления гордости каждого от собственного удальства.
Отряд алебардников отступил спешно за новую дверь, унося своих поваленных.
— Цо сье стало?! — Там уже попискивали на гвардейцев польки, императрицыны гофмейстерины, выглядывая из своих покоев, и свешивался с витой лесенки, ведшей на высший ярус, круглоглазый царь. В раскрытое пятиугольное оконце под синим небом видна была частица храма Упокоения Божьей Матери и зубец бывшего Борисова двора, где были со всеми своими солдатами Мнишки. Оттуда временами, набатном промежутке, долетала дружная пальба. Горстками сухой хвои на обе, скрытые стенами, стороны сыпались стрелы.
Туда, с самого обнаружения измены, посланы были чёрными ходами за подмогой два утренних стольника, и ни один ни с чем ещё не возвращался.
Но вот, вроде как пальба и пригоршни иголок перестали... Из-за зубца, подрагивая, вырос сидящий, как на стуле, человек. С видимой стороны тына к нему вытянулось осьминожье множество щупалец, переняло его и опустило в тень-неизвестность.
Стальная дверь покоя зазвенела и припадочно забилась: бояре, верно расширив пролом, вырвались из сеней в первую комнату. В серебре и солнце блистал стрельчатый пятиугольник на всезапертых трясущихся дверях, в нём же лев сцепился с грифоном.
— Мишка... меч... — простонал в пространство царь. Никто подачей златой рукояти не ответил.
Тогда самозванец рванул у ближайшего гвардейца алебарду и бросился наверх. Фигурное оружие, враз вклинившись стоеросово в плет витой лесенки, дёрнуло цесаря назад. Чуть не упав, оставив лестнице прочно ею схваченную алебарду, Отрепьев выправился и влетел в покой Марианны.
Напорхали надушенные платья, блонды, блестки, цветки...
— Ваше величество, здрада?..
(...Тёплые ветры, Карпаты, игры и мечты…)
— Радость, радость. Ещё какая радость...
Цапнув супругу за руку, вертелся в комнате, скакал оком по балдахинам, утлым русским мебелям: куда ж «радость» заховать-то?
Подбежали к окну — глянуть... С еловым духом толстая стрела с подзвоном долбанула в верхнее причелье рамы, пойманно затрепетало оперенье перед лицами.
Ставнем прихлопнули, замкнули окно. Так...
Нежно уплывшие, неощутимые ещё вчера, палаты сегодня с первым лучом солнца высохли, утвержденно каменели. С каждым колокольным зыком, стрельным свистом, скверным окриком чертог сплочался крепче, уже крепче самого, камнем набухающего государя. Точно одинокий цесарь сам — врасплох, наскоро, каким-то быстрым раствором души — муровал щелины стен, задвигал окна, подпирал двери: всяко усиливал крепость...
Ивановы колокола вдруг перестали — и мечущиеся снеговые кринолины без шороха и кряка замерли. Выходило, это кринолины, в прежнем своём дурном движении, производили весь московский звонный бой?
Но тишь обнимала мгновение. Снизу, следом за истошным визгом, ударил рваный треск и кто-то взвыл нечеловечески.
Царь, подлетев к наидороднейшей гофмейстерине (к пани, кажись, Кублановской), взвил ей колокол фижм: пригнув пятерней затылочек жены, сунул её к кублановским слоновьим ногам — под кружева и китовые прутья...
Выскочил из залы в тот же переход — слышнее рык и гул. Снизу, из кручёной лестницы, торчала уже не одна — целый немецкий букет алебард. Рядом в проёме перил на пол выпадала безвольно рука и — на меркнущем латном плече — голова не сумевшего попасть наверх немца.
Отрепьев нечеловеческим злом вырвал алебарду из железного витья и ударил рукояткой по лицу поднимающегося и взглянувшего русского.
Ладно... Он бежал высшими пустыми переходами, ветвящимися лихо, тускло закруглёнными, как вырытыми, мимо всех покоев, кои окнами — на стогны, бежал на дальний взруб. Чёрт знает куда выходящий. Ежели и там обложено и толстые стрелы по окнам — то... Что?! Тут окон-то — нет!!! Как это, неужто нету? А на что в купальне окна? Стенки, веники, веники, веники, лохань, ковшик, окно... Все ангелы. Творец... Травка — ни стрел и никого. Потому как неприметно малое купальное оконце. Нет, не полезет алебарда. Головушка — пожалуйста. Вон стрельцы на карауле Чертольских ворот бороды разинули — не в мятеже они. Травка далеко... Ладно-ка, сажен пятнадцать... Что за трубищи свалены там? Ну да же, завтра же иллюминация... Вроде держусь, теперь ногу...
Что-то страстно знакомое вызвездило вдруг — и в этом его рисковом развороте, и всюдной опасности, и в надёжно сбитом дереве, впивающемся в крюковатые — сразу как у кикиморы — пальцы... Это уже было... Где-то были ещё такие нарезные столбики для рук и ног, и, кажется, чуток было пониже...
Четыре стрельца от караула Чертольских ворот пробежали тропкой меж приказов колымажного двора к выпавшему из теремов человечку. Их гнало приказание десятника, как и собственное ужаснувшееся любопытство. Шум страшных новостей — там дальше, а человечек из высоких палат — уже здесь. Он-то знает, что там, что с царём... Но вернее всего — каждый на бегу уже твёрдо знал это — он и есть недобитый поляками Сам!
На железках и слегах, разобранных лесах и трубках для светометной потехи, в лиловой черкеске стонал...
— Царь? — только духом спросили трое стрельцов у четвёртого, прежде видавшего близко царя.
Округлив глаза (меньше всех верил заранее в такую судьбу), четвёртый выдохнул:
— Царь!..
— Батюшка, Дмитрий Иоанныч, где болит?..
— У сердца тоска... И нога...
— Да Господи... Как же... Ты хоть вели нам, что делать, умрём за тебя...
— Только помогите...
Стрельцы махали ещё троим — остававшимся на воротах Чертолья (Шуйским не тронут был сей караул) — бежать сюда к ним.
— Куда перенести-то, надёжа? Где рыщет-то Литва? Мы слыхали сейчас: всё она обижает тебя!
— Ну какая, какая Литва? — пуще застонал разбитый. — Это мои чины... Шуйские. Обороните от их татства, волочите быстрей, где нету их!
— Вона! — переглянулись стрельцы. — Да они ж от рассвету везде!
Сложив царя на красное кафтанье, резво снятое с себя одним из воинов, четверо, взяв каждый по кафтанному углу, бежком повлекли покалеченного к выходу в город. Трое со всеми ружьями побежали впереди, чутко сведывая, нет ли на пути злодеев.
Бег самозванца по тёмным переходам, прыжок и подбег караульных стрельцов заняли от силы пару немецких минут, но в оконце высокой купальни уже показалась обогнутая по-боярски, соболем поверх шелома, голова (кажется, салтыковская), закричавшая:
— А ну вы стоять, сукины сыны! Сейчас ложите вора!
Стрельцы невольно приостановились, вскинув головы, некоторые привычно съёжась. Но один, саженный, худой и плечистый, развернувшись, только с твёрдой улыбкой переспросил:
— Это ты мне, что ль, мурло?!
Притом стрелец, на удивление неспешно, сделал несколько шагов обратно к теремам, точно сию минуту мог, протянув суховатую руку, черпануть из окошка нахала.
Боярская голова в окне сразу пропала, и отряд стрельцов, подхватив государя, продолжал свой путь.
К истоптанному и опустевшему двору Головина и прочь от него сновали верховые вестовые: там, в ближайшем к воротам подклете, сидел Шуйский, странно, совершенно неподвижный с самого начала, но тем, кто подходил к нему, казалось — вокруг его горлатного раструба обвит немой огненный вихорь, тем более выразительный, что сам Шуйский усиливался глядеть и говорить легко и соразмерно — как обыкновенно.
С самого начала всё шло превелелепно. План Шуйского, рождённый в один из редких теперь в его лета, прозрачных, орлиных часов, был и глубок, и прост. Каждое движение восстания по его замышлению достигало сразу нескольких взаимосвязанных целей. Так, поднятые по набату слобожане не только побивают ляхов — они, думая, что обороняют царя и двор его, как самое себя, не дадут ляху подать вовремя помощь тому же царю, а, кроме того, чуть содом уляжется, сделаются перед Русью и всем миром (так что, Бог даст, и сами пред собой) соумыслителями славного престоловорота (а повезёт — и главнейшими переворотными деятелями). Тщательно спаянный клич: «Литва убивает царя», коему вскоре любопытствующее изумление людей не сыщет зачинания, помянут будет как нелепый слух бунташной кутерьмы. А пока крик себе тоже положит две цели: поляки истребляются, оттесняемые от переворачивающегося престола, и поляки сами же и запираются подальше от престольных дел в своих дворах, думая снять с себя тем подозрения и дождаться от Дмитрия, своего друга, разрешения курьёза сего или подмоги.