— ...Где он?! Да где?! Пускай на Лобном месте сам перед народом!.. Пусть выйдет!.. Скажет пусть!..
Враг повинился уже, и кремлёвский люд его убил. Первые есть то защитники и выручники жизни православной!.. Так что он выйдет сейчас.
Под Лобным осьмигранником поставили низенький приказной голый стол, на него и счистили с одра отцарствовавшее... При столе бросили наземь разбитое, но всё ж узнаваемое тело Басманова. Его доставил Иван Шуйский лично — на своём сером рысаке, Иван, визжа, правил в седле, а Басманов ехал позади коня, за ноги привязанный к верёвкам, пущенным с подпруг, чинно метя и ровняя мостовую.
Народ ещё безмолвствовал бы или что-то бы спрашивал, если б не готовые заранее, боярские кабальные и нанятые люди, просквозившие народ. Их было не зело, но кричали они неослабно и именно, что надо. За князьями на Красную площадь вышли их удельные дружины и новгородские ратники, тоже победно и строго крича. Им уже не стали возражать.
Дворянин Канунов принёс из нового чертога полуплачущую, полусмеющуюся маску и, прежде чем надеть её на Гришкин труп, воздел высоко — показав, и на полном серьёзе всем сказал: «Вот. Это был у него такой бог, а святые образа валяются под лавкою!» И хотели ему высказать: мол, не видали, что ли, просто скоморошья маска, — да уж так и не сказали ничего. Но подъехавший вскоре пред тело боярин Репнин, не быв с Кануновым в одном понятии, долго и хорошо смеялся, а после швырнул самозванцу копейку на проколотую грудь: «Вот ему плата за честь, как скоморохом глумливым дают!» По новому заходу отсмеясь, Репнин велел найти и дать шуту и бубен в руки, а в зубы всадить дудку, чтобы уж скоморох так скоморох. «Люби-ил веселье-то да музыку, покойник-от, — вспомянул, успокаиваясь грузно, князь Репнин. — Да-а... Потешили тебя мы, что и говорить... Вот и нас теперь потешь!..»
Тут проглянуло солнце и запылил быстрый дождь. Никто от него не бегал и не прятался. Все вдруг, как от грома в зените отходя, переставали резко подвигаться — кто как налаживались думать. К ним, посвящённым, ещё из глубин боевых дымных пурпурно-серных улиц, подбегали ничего не знающие...
Холоп Нащокина, приблизившегося к посольскому двору, кулаком забил в дверь, крича, что барин будет говорить с послами.
Двор посольский ничуть не был тронут восставшей Москвой: его вечно охраняли русские стрельцы. Их приставы, не смыкая глоток, растолковывали каждой ватаге, что тут всё неприкосновенно или будет большая война.
Корвино-Гонсевский вышел под парижским шатерком на тросточке и встал в щели ворот.
По ту сторону, сойдя с коня, вдавясь под козырёк ворот от мороси, Нащокин объяснялся: с воровским царём, мол, так и так, но вы не бойтесь никакой беды, мы, честное московское вельможство, вас верно охраним (Гонсевский несколько увеличил перед собою воротную щель), только сидите тихо и к Мнишковым и Дмитриевым, то бишь к Гришкиным, людям не мешайтесь. Оне не с вами, вы не с ними к нам пришли. Оне Москву едва ли не заели, вот нам чернь теперь и не сдержать. Но вы, коронные гонцы, не опасайтесь, чай, мы не дики, разумеем чин, вас обережём. (Гонсевский вовсе отворил ворота и выставил немного вперёд зонтик, покрывая теперь от дождя и Нащокина. Но небесные воды редели, по лужам и крышам в сухой простоте ветер нёс солнышко…)
За плечами Александра Корвино-Гонсевского уже теснился, тянул слух к слову жданного большого московита всяк посольский королевский человек. Нащокин подивился, что в пустующей обыкновенно усадьбе теперь так людно. За Корвино-Гонсевским на постланных бурках сидели мрачные — ничуть не посольские, конечно, — гайдуки. Какие-то напуганные до смерти и всё равно любопытные дамы скользили терраской и шушукались в окнах, из караульни смотрел царёв иезуит Миколай Чиржовский, темнея православной бородой.
По другую сторону посольского двора были размещены со свитой Казановские. Небось, догадался Нащокин, как заварушка пошла, сигали к послам через забор. Но потом он узнал, что ошибался: спасаясь, литвины не прыгали, а неприметно вытекали, даже с сундуками, в низкое отверстие в заборе — это дабы повстанцы не атаковали, возмутясь, и послов.
Чиржовский же привёл сюда, под прочную сень Короны, целую хоругвь соотечественников из дальней слободы. Он служил там для жолнеров утреню. Чуть москвичи начали ломать в их дом ворота, иезуит латинский походный алтарь молниеносно свернул и задвинул под стол. Затем своим прихожанам он велел взять со всех стен избы, где проходило служение, чеканные иконы и, приложивши их к груди, запевая вслед за ним хоть как-то по-старославянски Великий псалом, выступить попарно... Заканчивая наставления, священник был уже из католического облачения переодет в византийское, бывшее всегда при нём.
— Это ж наши! — вырвалось у нападавших, чуть показался из покоев крестный ход солдат, возглавленный пузатым вострым попиком с милой пшеничной бородой. — Гляди ж ты, истинные христиане! — Многие из слобожан подошли тут же к явленным иконам и благословились у иезуита.
Так, кадя и распевая, Чиржовский и компания дошли по широкой Тверской, сквозь сталь и пыль, до обители посольства...
Гонсевский благодарил пана-боярина за своевременное уведомление о русском престоловороте. (Впрочем, послам до внутренних дел палат московских дела нет — помогай вам Бог по правде вашей). И благодарил всё боярство за заботу о своём дворе. (Впрочем, он и так был целиком уверен в безопасности посольства, ибо не только в европейских христианских государствах, но и в ханствах азиатских свято чтут титул послов). Что же до Мнишка сандомирского и прибывших с ним подданных своего королевского величества, то и они у вас отнюдь не с тем, чтобы, как выразился пан ясновельможный, съесть или завоевать страну Московию, но прибыли на свадьбу, будучи приглашены тем, кого вы сами почитали до сего самого дня великим государем, и не имея ни догадки о том, кто тут у вас был истинным, а кто неистинным... Они не произвели здесь никакого злодейства, ущерба или беззакония. Если же кто из пановней прислуги, людей подлого звания, совершил что дурно — за повинного никто не стоит, но нельзя же всем терпеть за одного, etc[78]...
А посему, коли вельможные единовластные Панове бояре не поусердствуют остановить кровопролитие, тогда и мы, великопольские послы, тоже не ручаемся, что сможем удерживать долее нашу челядь (пан Александр мотнул изящно и нервно рукой в сторону сидящих непонятных гайдуков), а свыше того, сами не станем покойно смотреть на кровь наших собратий, а принуждены будем с ними же погибнуть — за них же! (Александр Корвино-Гонсевский — как выстрелил — схлопнул малиновый зонт, опёрся на него, мокрый насквозь, точно набухший кровью и обшлепанный какими-то клочми, в яркую травку ушло остриё). А что из того вперёд у Зигмунда Августа, честь коего в его послах, с вами, боярами, коих честь в его послах же, может выйти, то думные бояре могут и сами рассмотреть.
Едва Нащокин принёс старшему Шуйскому и ближним князьям заговора ответ Корвино-Гонсевского, враз пущены были нарасплох по улицам отряды, каждый с боярином или известным дворянином во главе, — усмирять резню. Шуйский заранее знал, что должен в кромешном содоме спасти хоть пригоршню литвин, чтоб было потом, чем оправдаться перед ихней Речью и своей иконой, и изготавливался, как только престол освободят, отгонять народ от недодавленных...
А то — кабы не Речь, не Сигизмунд — чего лучше? Пусть их — до последнего. И свалить потом на «янышей» сам труп царька. Хлопот, спросу меньше... Вишь, нельзя. Ещё: коли погиб не Гришка, а Дмитрий, так императрица эта, комарица привязавшаяся, сядет на престол. Тогда и ей бы надо вместе с ним — «аминь»?.. И-и! Что ты, перед Речью не отмоешься. Нешуточная ссора пригрядет: это только так кажется — меньше хлопот. Такая сутяжь между двух земель пойдёт, все шилья выгребут из нашего мешка. Своих остригий придадут на сдачу... Больно уж широк загрёб. Так вранья бы уж поменьше. Запутаешься, осрамишься так — свои верить тебе забоятся, разбегутся... И вернутся, так на бороду насрут.
Нет, правда — козырь наш, в ней тебе и Бог, и сила. Вот с правдой да силушкой в дело пойдёт и добро: отчего ж не унять мирскую свалку? С нами сила крестная — уймём.
Оказалось, впрочем, что унимать почти уж нечего. Всюду, на улицах и по домам, комически разложенные, возлежали и сидели за столами, прицепленные к стульям, стояли, пригвождённые к столбам, зверски и комически изрезанные мёртвые поляки.
Боярин Хворостинин сказал, что не видывал такого и на шведской войне.
— А што ж так? — рассеянно, по дурацкой хитрящей привычке спросил его рядом едущий Иван Шуйский, которого уже чуть подирала дрожь от этого угрюмого весельица.
— Да што ж. Во-первых, разбойнички... — отвечал покойно Хворостинин. — Да ещё я давно заметил: когда мирный человек, а не воин за войну берётся — он солдата злее. Он не прогонит, не ранит врага — он должен только убить. Потому как нету хладнокровия, умения, ярью одной и воюет. Да и трусит он ещё: знает, коли не убьёт сейчас — пока вот счастье с ним, — потом по неумению уже не защитится.
Псы не дрались из-за трупов — каждому явилось изобилие. Кое-где местные знахари копались в покойных. Подрезывая ткани, вытягивали, пока свежее, что им надо, волшебный живород ли, жир ли, отогнав спокойных псов.
«Нар-родец достаётся нам в управу», — стыл меж седельных лук Шуйский, словно оглядывая в первый раз Москву.
Кое-откуда неслись ещё выстрелы. Туда за конными боярами ещё бежал народ. Колокола на многих звонницах были уже по веленью князей остановлены, и в расширяющейся тишине город маялся, ещё боролся с кем-то — приглушённо: все уже привыкли под колоколами изрекать только самое необходимое. Но постепенно раскрикивались.
— Бежали мы с Василием, и вот...
— Вина давай!..
— Куда царя, суки, дели?!
Один побежавший рядом с конными латниками Хворостинина и Шуйского уже пьяненький, но ладный старичок в восторге залился: