Окаянный престол — страница 73 из 79

— Верно ль я говорю, государи мои?! Нет на всём свете сильнее и грозней московского нашего народа! Цельный свет нас не одолеет!.. Нам потому что счёту нет! И — так ли я? — пусть, значит, теперь все иные-то народы дают нашему дорогу, расступаются, значит, перед нашим и молчат!! Пусть то есть все кланяются нам, в ногах теперь у нас валяются!..

Здесь старик вдруг оступился и перевернулся в луже через голову, а Хворостинин с Шуйским, так и не дослушав, продолжали путь.

Из больших, заселённых литвою дворов оружно додержались до спасителей-бояр только дворы Мнишков, Стадницких и Вишневецких. О малых, жолнерских, гусарских двориках уже и речи не было.

Кстати оказалось, что заодно с ляхами ограблены все итальянские и ганзейские купцы, помещавшиеся от боёв неподалёку...

Оттянув чернь от больших неподдающихся дворов, бояре целовали крест пред их окошками, что побоище закончено, сдавшимся оставят живот. В виду обеих сторон старший Шуйский обнял даже и поцеловал троекратно Стадницкого, старосту лоевского, — в знак любви к его страданию.

Счастливее всех был двор Мнишков. Здесь было даже что-то непонятное: перебиты только в маленьком пристрое музыканты. Когда вельможи прибыли сюда, ни осаждавшие, ни осаждённые на таковых уже не походили. Сирень не дрались, а, сойдясь, беседовали, хоть и через тын и на смертоносных тонах. На вопрос бояр: что здесь за разбойная гладь? — их земляки отвечали, что к ним уже сегодня подходил один служилый княжич и отменил здесь бой... Что за служилый и чьим именем он отказал им дальше воевать, никто не знал. Один мещанин сказал, что никакой это и не был княжич, а так, парень... Другой — скорняк — судя по мягким багровым рукам, объяснил совсем уже невразумительно, но гордо, что обольстились они человеком, что говорил с ними, как власть имеющий.

Бояре так и махнули рукой: несмотря на преступный тут мирный ералаш, поляки обложены были надёжно, а едва заслышали от уважаемых чинов про погибель своего царя, тоже сложили оружие.

Но дом братьев Вишневецких поистине был страшен. (Вернее, терем и угодье были пана Стефана, молдавского их друга). Ещё за улицу до места сего дух града бранного менялся. Праздно распластанные ментики и жупаны на мостовой кончались, начинались — частым бутом — армячки. Здесь братья хотели пройти в Кремль, да не развернулись толком в рогатках и обезумевшей посадской тесноте двумя своими эскадронами. Здесь теперь плавал вой слободских жёнок, кого-то искали среди павших, кого-то нашли и волочили ошеломлённые сноровистые старики. В воротах молдавского подворья тела были навалены бруствером. Никто не прикасался к ним, было ещё опасно. Сюда вновь отступили вишневцы, так и не дорвавшись Дмитрия — чтобы «убить» его за такой беспорядок в Москве.

Адам и Костя Вишневецкие хорошо умели воевать. Перед своими окнами они укладывали московлян десятками. Те отрядили своих и в цейхгауз, и в Кремль: дайте пушек! Ни отстранённые стрельцы, ни страстные сановые повстанцы ничего не дали, кроме пары лёгоньких единорожков: а ну как запалят без нужды сухой майский град? Из тех двух мортирок без станин и пушкарей одна от первого же фитиля разорвалась, положив самозваных наводчиков, вторую же украл выпрыгнувший, аки лев на лань, ближайший Вишневецкий.

Все Шуйские битый час не могли разогнать штурмующих и открыть переговоры, так все здесь были разгорячены. Костя, из дымящейся хоромы в глубине двора, несколько раз уже во всеуслышанье командовал своим сдаваться: вишневцы показывались в окнах и на гульбище, воздевая руки. Ярые, перетерпевшие русские бежали их имать, тут поляки быстро приседали, и за ними открывались бьющие с колена по Москве в упор их резервные друзья.

Адам Александрович, засевший в боковых клетях, был откровеннее и хохотал над неприятелем язвительней и громче. Его гайдук бросал из бойницы на двор, на открытое место, какую-то наживку — золотую цепку или табакерку, и над нею подсекали самых алчных и рисковых из крадущихся толп.

Князь Адам долго и боярам не хотел сдаваться. Он разгуливал в дыму по переходам зол и слеп, но был счастлив совершенно. Шуйским лично пришлось — со своей удельною дружиной — провожать до самого Кремля сдавшихся-таки помолодевших братьев-шляхтичей со всей их доблестной челядней, дабы не разнесла их в мелкий брызг дышащая мщением обочина.

До двух сотен москвичей легло на молдаванском пятачке. (Поляки позже уверяли, что три сотни). Тёртые же Вишневецкие потеряли, по одним подсчётам, девятнадцать, по другим — семнадцать человек.

Всего же литовских гостей в этот день было погублено, как потом сосчитали по сверке живых, близко к тысяче — и благородных, и прислуги, и гайдучья, и государевых гусар. Выстроенным вдоль пристенных кремлёвских кустов живым дотемна подводился реестр. Откуда-то всё шли и шли, помалу выходили с сеновалов, из чуланов, ледников, иных щелей, заслыша усмиряющие указы с площадей, по трое, по два... Сразу жались к приставам, кто в соломе с ног до головы, кто в песке, кто в навозе... Оправлялись, ковыляя, лохматые шляхетные пани — сине-розовые, в облегчённых от тканей птичьих клетках кринолинов, разобранных насильниками спереди.

И чем вечерее, тем Василий Шуйский делался светлей. Шли и шли, подтягивались всякие, исчезший Дмитрий же нигде так и не объявлялся, и чем долее, тем надёжней — что уже не выбьется на свет. Хотя Шуйский уже был готов ещё к одной, последней, встрече. Оттого поляки с такой спешностью и обезоруживались, и загонялись за башни Кремля — на случай, если бы переведший дух царь явился теперь среди них. Оттого там же, только чуть к своему приказу, строены были и все городские стрельцы, и «принят» у них огневой запас, и в арсенале сидят вернейшие повстанцы, — затем, что вдруг какой-нибудь десятник сорвёт с рожи клеёную бороду, с башки стрелецкий трешневик и станет Дмитрий?.. Оттого и бочки чихиря пущены с вала в город, что Дмитрий может вскинуться среди обманутых слобод. (Спокойней будет взять его из пьяных рук).

Но время шло, садилось на Сущёво лёгкое жутко, какое-то нерусское сегодня солнышко. Умножились и не стали слышны мирные звуки, кто-то уже приводил в божий вид город после нечеловечьих орд; кто-то, похмелен до безумия, едва пел... А от чудесно избегнувшего убиения Дмитрия всё не было вести. Ни меж полуголодных пленных поляков не витала тень его, ни среди острых дымков над побитой случаем скотиной и давленной копытом птицей, поджаривающихся по дворам. Ни в пригородном войске новгородцев — большею частью не крамольном, но уже просеянном боярской разведкой.

Вряд ли Дмитрий — прикидывал победитель Василий — ещё отлёживается здесь где-нибудь по ноздрю в соломе. Может быть, он, в чужом платье, всё ж случайно по милости Божьей убит?.. Ну хоть, может, бредёт теперь абы куда на север по тверской или ярославской тропке в свой какой-нибудь глухой (абы поглуше), дальний скит, поперхнувшись кубком ужаса и унижения и отрёкшись навек от дорог к земской чести и славе... А может, он и... на запад или на любимый юг?.. Н-невозможно, он убит. Случайно. В чужом платье. Господней волею.


Победители до вечера и на ночь остались отдыхать в Кремле, но Шуйскому не сиделось с ними там, он пошёл ещё помутить старые кости — объезжать с дружиной город.

— Слава те, княже Василию-су, выручник наш! — кричали ему до кремлёвского вала.

Но за валом только звук «су» остался от прежнего воскликновения. Пьяные в сумерках не узнавали рысящего Рюриковича.

Но кое-где ещё горели витени. От широкого конца Воздвиженской, по-над самою землёй огромная, в кровь тесанная-кусанная, легендарная луна вваливалась, налетала. И в этом свете пеший, челюстно стучащий человек начал ловить княжьего текинца за удило.

Белый камзол чуть багровел, светились снизу чистые кошачьи глаза Скопина-младшего. Князь Василий Иванович похолодел, выдавил острыми коленями вперёд коня, жогнул плетью, полетел вперёд, прочь.

Дружинники тихо объехали пешего странного боярина и понеслись на луну Воздвиженкой, хозяину вслед. Ещё Скопин кричал им что-то, но что, за дребезгом своих зубов не понял сам. Он сильно охолонул сегодня в погребе, несмотря на мерлушковую вещь, сброшенную ему отцом. Всего четверть часа назад отец разрешил погулять сыну.

Выпущенный, впрочем, не нашёл на вечерней воле ни отца в доме, ни в деннике коня... Меч с поясом и золотой рукоятью был под пристенной старой лавкой с вытесанным виноградом на одном, медвежонком на другом краю... Жена и гостья Нагая всё сидели у себя — уже перебоявшиеся, серолицые и круглоглазые, не знающие ничего, но ко всему готовые. Отцовы слуги, расположившиеся по-над сенью, в меру волновались, но надсажать им морды что-то не хотелось...

Мечник шёл расплывавшимся городом, мимо лежащих в польском белье, в лужицах лунных ступал в отражённый огонь и уходил почему-то с огоньком багряным на сапожке, вдыхал сладковатый тлен... И никак не мог согреться после погреба.

— Не трясись боле, милый! — говорили ему живые и словоохотливые земляки. — Днесь всё тут покончилось, ходи, не дрожи!

Согрелся Скопин только на Пожаре в густой русской очереди, мягко подвигающейся, чтоб всем взглянуть на мнимого покойного царя. Переступавшая за три человека до Скопина баба с ведром дёгтя, достигнув места, опрокинула и вычистила с трёхъярусной бурлацкою руганью под факелами всё ведро. А мещанин перед Скопиным долго, с бабьим приговором, ногами пхал то, что было теперь в дёгте, всё норовил почерпнуть побольше дёгтю на сапог. Скопин, сам подойдя и не глядя на того — в блестящем чёрном море, берега которому Россия в масках и волынках, в татарских и датских цветах, вложил ему в тёплую десницу рукоять лучшего в царстве меча.

И развернулся Скопин, и ушёл в сумерках в путаную ровно, круговую очередь — Москву. Проходили уже с витенями, с масляными фонарями, из позевывающего высокого притвора храма Покрова упадал хороший свет, и вновь на подлунный «огород» клобуков и платочков набегала шевелящаяся мгла. У торговых рядов ещё шкрябали по днам пьяных бочек ковши; там ещё валко держались удивительные голоса, трепалась домра... Ждали из казны подката ещё малых бочек. Так же обстояло с вином и по окоёму площади. При тесно сошедшихся пустующих бочках сидели — к площади лицами — на чурбаках и перевёрнутых корзинах забулдыги и материли помалу литвинов и их поконченного кума — плохую надёжу-царя, с потаскухой его ж некрещёной, и громко славили новых старинных природных кремлян — умных и честных. Но по другую бочечную сторону, лицом к заборам, развивались и иные речи.