Окаянный престол — страница 78 из 79

был в теремах благороднее прежнего. Открыто, что некое время он пребывал сокровенным советником Шуйского: кажется, с его лёгкой ворожбы был сломлен Болотников, приглашены подмогнуть мерзкие лютерцы-шведы и поставлен юный Скопин во главу полка. Известно, что кудесник принимал участие и в свержении царя Василия и, вполне доверяя престол королевичу Владиславу, строго доказывал, что батюшку его пускать в московский огород никак нельзя — это разом поведёт к утрате государства — его колоколов, икон, несён, шрифтов и рек.

Владимирского, додержав почему-то в башне до холодов, повезли куда-то на восток. Горделиво сжавшись в уголку возка, он изготовился к венцу святого мученичества. По дороге он уже преображался. Неровной пасмурной полоски — над оторвавшимся от окошечного края, но прижатым прутьями решётки пузырём — для его волшебных молитв было довольно. Вскоре его уже не стало в возке: перед ним во всю смутную ширь растворилось иное окно. Какое-то время он невидимым для умных стражников, косматым облаком окутывал возок, летя и волочась, посмеиваясь, с ним. Особенно хорошо это на бугристых спусках. Казалось, он мог бы уже совершенно отцепиться от дурацкого возка с приклеенным каторжником, но прежний порядок вещей ещё мягко держал его по эту сторону безмерного окна — где-то наполовину. Кроме того, всё это было мало похоже на мученический — высочайший — венец, а его Владимирский тоже никак не смел упускать.

И к вечеру второго дня пути схизмат по-человечески устал расклубляться, молиться, — все рваные окна пропали... Прожевав два твёрдых сухаря и мягкое яблоко, данные ему провожатыми, он в простоте и скуке, уже сам обложенный, как ватой, равнодушным соседством всего на земле, засыпал. Небеса вслед за землёю блёкли, тускли — а ведь, наверно, было ещё рано... Владимирский вдруг, как и не спал, широко раскрыл ресницы и сел прямо — как пёс, опершись на лавку окандаленными кулачками, грянув цепью. Карета шла необъяснимо ровно, хотя и пригорками. Кулаки его рук сами разжимались. Внутри — вокруг груди и горла — выступила соль. Необъяснимые, весёлые до тоски, вечные, как и раньше, руки брали его в свои объятия. Сразу невыразимо тонким и уютным сделался возок, но Владимирский, припав к решётке, задышал — масляный фонарь, трясясь, чуть освещал путь, Владимирский на сажень вбок, вперёд, видел только темень, но знал точно, где это лучшая, яснейшая темень располагается. То есть уж совсем точно он не знал, но ни мгновения не усомнился, тьмы стрел какого древа сквозь него летят, что за земля началась такая. И где-то здесь уже надо было — в самую их гущу! — сворачивать...

— Т-п-п-п-рру! Идол, осади! — кому-то отчётливо крикнул караульный с первого возка, и возок Владимирского весь замельтешил, остановился. — Аль забыл, в Коврове нам велели: тут у церковки — объездом?!. Хошь, езжай по главной, царевичи тебе заживо балду-то отвернут...

— Ах, сатана ум отвёл...

Сердце еретика заколотилось, возок повернули, и церквёнка бескупольно, бело засветилась — окошком в окошке — в тёмной чистоте. Несчитано их, таких церковок, в этой земле наставил прежний здешний князь — Андрей-то Боголюбский, а высочайшую славу и дальнейшую власть (своего кремля над всею Русью) прозевал — на все века вперёд.

Две крестьянки с мальчишкой, шедшие, может, с престольного праздника из деревни с церквою в своё бесколокольное село, или так — из гостей, от родни, отступили с дороги. Стрельцы второго возка подсадили их. Две девицы сели супротив Владимирского, мальчишка — с ним, два стрельца с боков втиснулись, прижав за собою дверцы. Но одна дверь тут же с хрустом отворилась: старший стражник с улицы погрозил всем кулаком, младшие воздели рукавицы — как, мол, можно? Один показал, как удавится цепью волхва... Тронулись.

Стражники затеплили свечу, и девушки оказались близняшками. Владимирский ещё до свечи зачем-то тихонько окунул цепи без плеска меж колен, пряча их от крестьянок под волной охабня. Стрельцы заговорили с ними, те — кажется, совсем ещё девчонки — приветливо и смело отвечали, не по-московски — без особой бойкости, искусной игриливости, но и без захолустной принуждённости.

Владимирский не знал тут твёрдо, что и как. Иные волхвы, может, и имут это знание, а ему и не надо: он пил, захлёбываясь, этот верный колдовский говорок, душевные лица...

Стрельцы чему-то тоже улыбнулись.

Девчонки исподволь (а как он взглянул на них — только веселей, в открытую) вглядывались во Владимирского. Он — в них. Они тоже были объятиями продолжавшейся владимирской земли и сами не могли опомниться — года, века — в её объятиях. Владимирский, кажется, уже узнавал близняшек. Нет, он уже видел наверняка, что это они — тогда совсем малышки — в числе других невеликих девиц играли во дворе приходской мужской школы, куда их не позвали ни разу, и откуда, первым и непоротым вылетев, Владимирский — чертя стилом по песку, потом по снегу, учил всех девок буквам, после — языкам и оным на чужом селении впервые заслужил звание чудодея и волхва. Казалось, теперь девушки тоже узнали его, оттого-то так хорошо и нетесно сидеть теперь всем в каталажной карете.

Холмы приобретали — как и рощи — названия.

Страшный по внятности и силе слух пришёл к Владимирскому: он слышал, как спадает, осыпается, будто сухая громоздкая шелуха, с его души всё зло, что тяжело липло к ней и питало, подкрепляло её по всем мировым дорогам (да и добро, что впрок вбиралось ею — потом нарочно вымываемое поверх — толстым панцирем от придорожного зла)... Осыпалось всё, всё... Что казалось сердцем — отшелушивалось сверху. Сияло изнутри звездой — забытое... Вольно отрясалась вся — нараставшая столько лет пластами — глина, какой-то цепкий мыслящий чертополох.

Владимирский, как можно скорей, пока врасплох заставал, обозрел обе бездны: одна была туманом внятно-неисповедимой красоты, подаривши ему жизнь когда-то. Другая — скорее не бездной и не рытвиной даже была, а горой — может быть, перевалом, — горой всего осыпавшегося сейчас, чем раньше он старательно и так издалека уродски обленился.

Вот отчего человек и не мог отлететь от возка. Вот в окне его тогда и раздвоило.

Вдруг слева хлынула луна, и тень кареты вынеслась — справа. То прыгая на гору, то медлящая выбиться из щелин дуба, тень лилась впереди по земле — в острых иголках инея — и вдруг бросалась с берега на воду и — на тот берег...

Спустя миг всё исчезло (луну кто-то перенял на небе), но Владимирский не захотел уж исчезать. Дождавшись, когда барышни сошли в темень знакомой развилки, а стрельцы, оба высунувшись в одну дверь, хохоча, закричали им что-то, чудодей быстро вывертел руки из зажатых в коленках кандальных клещей — маленькие, неподражаемо текучие руки внука поповны и иконописца, выудившего карасей из всех речек в здешних местах...

Вывалясь в свободную дверь, еретик покатился в овраг. Он и катился, и летел, бился по тернистым буеракам, пронзающим мгновенным эхом память: те же игры в казаков-разбойников или в татарскую войну...

Поверху разнёсся караульный взрев, но мученический венок уже не звал Владимирского, поскольку уже не страшил его, вот Никита и рискнул им.

Много левее, сверху, не отдаляясь и не близясь, пошёл бряк и рык — кто-то с саблей покатился следом. В другую сторону с холма, пологой дугой — с облизывающимся звуком — понеслись клочки огня: с дороги пускали светильные стрелы. Ну, с удовольствием мелькнуло во Владимирском, если венку угодно сесть на голову, он никуда и не уйдёт: сейчас боднёт горячая... Но тут дуги пламешек закатились медленнее, круче — одну, уже совсем рядом, вмиг нежно убила река, сказав о Никите стреле: мой!.. И снова, в излуках и берегах, тайно посветлела.

Стрельба охранников не столько помогала теперь им, как беглецу. Каждая кратко освещённая пядь сокровенно озаряла для него десятки повсюдных тропинок. Съехав к реке, ясновидящий сразу другим овражком — как по узкой, оперённой вербами стреле, теряющейся в родном небе, — выкарабкался опять вверх (распоров, впрочем, штаны о тот самый торч-корень, о которой не один раз рвал и в детстве).

Вдалеке мотался жир-фонарь, в страхе ругались стражники, кажется, шаря в камышах; змеино-сказочно шептали на ухо несуеверной пойме летучие спичинки, и ясновидящий понял, что убежал уже.

Он сделал несколько шагов к Галактионову дому, где горел огонь в два боковых окна. Но чтобы живот не изошёл из сердца, привалился к берёзе дыша...

Снова что-то изумилось в небе, и, заглядевшись от весёлых корней вверх — почти в утреннее бессеребренное дерево, смолвил: милостивый!., и не понял, что сказал. Он, как заворожённый собственным невежеством, видел в воздухе ствол, ветви и ветки — чистую родственную глубину, — что роднее матери, больше России...

Под рекой ещё путались стрельцы, а Владимирский шёл по деревне. Вон — через четыре, пять, шесть домов — Уваковы, Котовы, Апарины... — ждали его ещё молодые мать, дед и бабка... На том конце, откуда он пришёл, залились незнакомые, чьи-то новые, собаки, замаячил каретный фонарь: к деревне выбрались и стражники. Владимирский тогда вильнул к первому же палисаднику, пролез под ветками и тихо застучал в окно. Из мира тёмных горниц глянуло испуганное личико. «Это я, баба Сима, я...» Личико в платке пропало — кажется, не узнало его в темноте, но тут же хлопнула дверь в сени. Владимирский шагнул к крыльцу, уже с той стороны к двери спешили по старым доскам босые шаги, отлёг засов, и баба Сима отворила дверь: она испугалась-то не за себя, а за того, кто на ночь глядя застучал...

Стражники искали его, последовательно от двора ко двору, сводя псов, кур и стариков с ума, по всем сушилам, огородам, чердакам и ригам, а Владимирский спал на одеяле в подпечье, а как выспался и вылез на волю, сказал:

— Веришь, баб Сим, за пятнадцать лет первый раз спокойно полежал.

Старушка Серафима усмехалась и печально и счастливо у шестка, потому что ясно вспомнила с прибегом этого мальчишки и всё, что тому было назад, и зачем, и почему сама ещё здесь живёт, и что её латаная-перелатаная, покачавшая, покачавшая да и обронившая своих детей холодная избёнка — тот же всё дом. Потчуя теперь огурчиками с саламатой Никиту, и лакомясь сама — им, Сима благословляла своё долгое, незнамо чем и сытное, и тёплое житьё. Будто в этом весёлом и бледном, когда-то невпопад пропавшем (когда уж все у него перемёрли) и явившемся вот, как заново, человеке прославлена была и её здешняя судьба — безвылазная, странная...