Видя, как Прасковья с деланой наивностью хлопает глазами, Надя изобразила раздраженный вздох, выдала этакое сердитое рычание, сказала:
– Вот эта вот твоя хаотичная амнезия – ни в какие ворота! Ты столько всего не помнишь самого интересного про себя, что даже не знаю! Там муть была в виде прохода к монументу павшим воинам, рядом с проходной завода. Ну? Неужели?
– Вообще глушняк, – честно ответила Прасковья. – Сама же знаешь. Такое со мной часто бывает.
– Ну, ты эту тропинку среди деревьев переосмыслила в вагину, соединила со сломанными часиками возле ворот на проходную завода, еще чего-то там намешала с годом основания поселка – числом сорок два, с Дугласом Адамсом, с улицей, которая сама себя пересекает в нескольких местах, все это вы с гомункулом сунули в голову местной студентки филфака, а она такой верлибр выдала, что слегка пошумела в области. Сейчас на всяких ресурсах феминистических публикуется.
– Круто, – сказала Прасковья. – Может быть, что-нибудь из этого и выйдет. Как тогда с Тобольском и Тюменью. Как на железную дорогу надоумили народ и, считай, центр области в другой город перенесли. Никогда заранее не угадаешь, сработает – не сработает. Мы уже тогда знакомы были, нет?
– То есть про железную дорогу ты помнишь? А когда и где познакомились – тут у тебя снова амнезия. Очень ловко, Прасковья Батьковна!
Надя, всячески притворяясь уязвленной, ненадолго оторвала взгляд от дороги, по которой они двигались довольно шустро: вроде бы только что стояли на набережной пруда, неподалеку от здания, похожего на поставленную вертикально половину пилюли (пруд, кстати, был некоторым образом тезкой Нади по сути, потому что носил название Шайтанский), – а вот уже миновали мост, перекинутый через реку, так заросшую деревьями, что будто над парком проехали, нырнули в березовую аллею с грунтовыми ответвлениями, мелькнула похожая на туристическую палатку остановка, и Прасковья успела увидеть в свете фар, что название остановки – аббревиатура из четырех букв; что за аббревиатура, разглядеть не успела.
– Да помню я, что мы познакомились в Петербурге, когда там еще на улице курить было запрещено, – сказала Прасковья. – Это, получается, где-то первая половина тыща восьмисотых. Затем гигантский пробел, и уже Сибирь.
– Не пожарник, а пожарный. Не «можно», а «разрешите обратиться». Тюмень – не Сибирь, – ответила Надя, явно кого-то изображая, потому что, пока произносила эти слова, не на дорогу смотрела, а в зеркало, прикидывала: насколько удачно лег воображаемый грим, как точно удается передразнить интонацию и голос.
Спохватилась, виновато покосилась на Прасковью.
– Что? – не поняла Прасковья.
– Так. Просто.
Надя на какую-то секунду потускнела, но дальнейшее оживление ее было таким радостным и ярким, что Прасковья не только не успела понять, а сразу же забыла, что Надя впала в очень редкую для беса меланхолию.
– Смотри-смотри-смотри, – защебетала она, – в прошлый раз тебя это очень поразило, когда мы тут кругами катались, ты тут…
– Погоди, Надюш, – прервала ее Прасковья и выключила радио. – Заглуши машину, пожалуйста. Может, сегодня успели, может, музыку слышно.
В подступившей темноте особенно заметно блестели в звездном свете снежные обочины, среди черневших слева домов и деревьев стала видна красно-белая вывеска магазина «Красное и белое». Справа стояли приземистые, неисчислимые без света длинные бараки гаражного кооператива, именно оттуда доносился не звук, а ощущение басов автомобильной аудиосистемы.
Надя прошептала несколько слов так тихо, что лишь по щелчку ее языка, который подразумевал звук «л»; по следующему «х», похожему на выдох, которым нежно греют чужие замерзшие пальцы, но не для того, чтобы по-настоящему согреть, а скорее для того, чтобы изобразить нежность; по мягкому «т» и следующему за ним мягким «п» Прасковья угадала фразу: «Ну и слух у тебя».
– А чё шепотом-то? – спросила Прасковья, не замечая, что и сама шепчет.
Гомункул, опередив мысль Прасковьи, щелкнул застежкой ремня безопасности, уверенно открыл дверь, выпрыгнул наружу, покуда Прасковья натягивала шапку, поправляла шарф, надевала рукавицы. «Еще губы начни красить», – подумала с иронией, чтобы подбодрить себя, поскольку, помимо любопытства и азарта, ощущала и страх, который подкатывал под сердце, а то, в свою очередь, толкалось где-то в горле.
Именно по причине страха она сказала гомункулу, вылезая на холод (а ветер этого холода был какой-то особенный рядом с мутью, от него шел запах инея и льда оттаивающей морозильной камеры):
– Раз уж все равно у меня в голове, мог бы как-нибудь, я не знаю…
Гомункул, как и всегда в таких случаях, если Прасковья высказывала претензию, что он не помогает ей побороть страх, спокойно ответил:
– Так я уже.
Прасковья быстро зашагала к гаражам, освещая себе путь телефонным фонариком, гомункул засеменил за ней. «Интересно, кто Наде стуканул про машину? Кому тут в этой глуши из кирпичей и железных ворот музыка помешала?» – подумала Прасковья, чтобы слегка отвлечься. Затем, чтобы опять же успокоить себя, стала вспоминать, как звали машину-убийцу в романе Стивена Кинга, но в голову, кроме имени Кэрри, ничего не приходило, несколько раз Прасковья споткнулась, потому что шевелящаяся в контрастном свете фонарика грунтовка, скупо осыпанная щебнем, обманчиво выдавала углубления за выпуклости и наоборот.
И вот в конце одной из просек между двумя рядами гаражей Прасковья увидела светящуюся автомобильную фару ближнего света – эта светила постоянно, вторая, более тусклая, подмигивала в такт ударам аудиосистемы. Мелодия была неразличима за дребезжанием автомобильного корпуса.
Будто загипнотизированная, Прасковья, ни секунды не раздумывая, пошла навстречу этим полутора фарам, хотя гомункул зачем-то и ухватил ее за рукав, под шапкой вдруг стал не пот, а пар, такой, будто не голова была у Прасковьи, а чайник, а шапка – чехол для чайника, как в старые времена. Прасковья почувствовала, как скользко у нее между лопаток от пота. Она увидела елочку ароматизатора в салоне, протертые серые чехлы для сидений, сделанные как будто из ткани для полицейских рубашек, холодную аптечку в багажнике, ледяную запаску, чуть ли не покрытые инеем инструменты, услышала сквозь басы песню Михаила Круга и Вики Цыгановой «Приходите в мой дом», и Прасковье захотелось коснуться капота дурацкого малинового автомобиля, чем-то похожего на зубило. Как зачарованная, Прасковья двигалась на свет фары. Но дорога, раскрашенная в цвета черепаховой кошки или пестрой бордер-колли, в очередной раз подвела ее: темнота, выглядевшая ровной в том месте, где ступала Прасковья, оказалась надкусанной шинами колеей, Прасковья упала, а машина, будто напуганная, попятилась в темноту, плавно, будто кулисой, закрылась тишиной и мраком. Пропала.
– Блядь! – с досадой прошептала Прасковья, не чувствуя боли от ушиба левой половины тела, словно она не упала, а прочитала о падении в книге или подсмотрела в фильме. – Сука!
При этом она чувствовала облегчение. Она была уверена, что будь вся эта муть сильнее нее, то накинулась бы, поглотила ее этими басами, этой глупой музыкой, этими одной с половиной фарой, качающейся над лобовым стеклом елочкой, серыми мышиными сиденьями, черствыми от старости резиновыми ковриками.
Подступил гомункул, протянул рукавичную руку, которую Прасковья с досадой оттолкнула, сама поднялась сначала на локоть, затем на четвереньки, все еще поглядывая в ту сторону, где полминуты назад стояла несчастная «девятка», словно в надежде, что муть не исчезла насовсем. Но тут Прасковью и гомункула осветили фары Надиного автомобиля, и Прасковья поняла, что на сегодня все кончено.
– Слушай, ну это невозможно, – говорила Прасковья, откинувшись на подголовник сиденья. – Без Наташки трудновато. Так бы мы с тобой в одном месте, она – в другом: все больше шансов. Надо как-то Серегу уговорить. Это же, считай, по трупу в день. Мути несколько месяцев. Это сотня лишних трупов в городе за все время. К его гуманизму воззвать, что ли?
– Боюсь, это у тебя больше сил отнимет, чем ловля, – вздохнула Надя, и Прасковье стало понятно, что Надя права.
Надя была права, но днем Прасковья все же прихватила гомункула и поехала к Сергею, в его квартиру, где в прихожей висели несколько замасленных спецовок и фуфаек, стояли валенки с резиновым низом, дутыши с графитовым блеском грязи, где пахло кошками, хотя кошка была всего одна, да и та сразу скрылась из виду, как только Прасковья и гомункул перешагнули порог.
У Сергея появилась подруга. Когда сели на шаткой кухне, где от малейшего движения шевелилось все: половицы, табуреты, ходил ходуном стол, накренялся старый холодильник обтекаемой формы, покрытый магнитиками, – в кухне стала хозяйничать женщина под стать самому Сергею: несколько помятая, не сказать что некрасивая, но со следами былой красоты, отрихтованными алкоголем, и смотреть на это было еще грустнее, чем если бы женщина эта была некрасивой изначально. Худая, шаркающая замасленными тапками, в одном очень ярком желтом халате, чистом, видимо, потому, что куплен этот халат был недавно. Он был велик подруге Сергея; пока герлфренд херувима собирала чай, двигалась туда-сюда, Прасковья зачем-то разглядела в промежутки между пуговицами, что на ней нет нижнего белья, зато есть татуировки на груди и животе – что-то такое крылатое, будто скопированное со старых пачек сигарет Memphis, Paramount или American Legend, – всматриваться не очень хотелось.
– И не проси! – сразу же заявил Сергей, глядя в числа выцветшего настенного календаря с котятами.
Календарь был за две тысячи первый год, а котята и того старше, еще эти ретушированные пушистики голубого цвета с неестественно зелеными глазами, словно изъятыми у афганских детей и вставленными в глазницы зверюшек.
– А что так? На принцип пошел? Так мы тебе все равно обе нужны, кто знает, как там Маше помогать.
– Что за Маша? – спросила женщина Сергея.