Оклик — страница 15 из 84

А совсем на юге, в Эйн-Геди, растения, зверьки, деревья африканских пустынь выбегают к северному своему последнему пределу и смешиваются с родичами, бегущими долго с дальнего севера, и вновь – столкновение, завихрение, слияние, нерасчлененность.

И носятся, подхватывая душу и напитывая ее вихрем стихий, невидимые круговороты.

В час последней правды – огненным столпом в полночь.

Облачным – в полдень…

Я-то с детства знаю, я – человек луны, полуночный.

Потому, быть может, остро так ощущаю два полюса: полдень и полночь.

Дремлет фавн, демон полудня.

По небу полуночи летает Ангел.


Полдень – Эллада. Полночь – Иудея.

Корабль полудня полон идолами языческих богов: языками втягивают они в себя тени.

Корабль полуночи полон сладкой печалью и привидениями.


На земле, подверженной сшибке стольких стихий, корни души глубоко врастают, ибо сами стихии особенно жестоко и свирепо пытаются их поколебать, согнуть, вырвать, пустить по свету перекати-полем.

А пока над Акко стоит полдень.

Октябрь на землях Птолемаис чудится июлем земель моей молодости.

Длится-продлевается, замерев, солнечный улей, золотая середина, сердцевина всех схлестнувшихся и почивших на миг стихий.

И я записываю строки в залитой солнце кипарисовой аллее, присев на поросший плесенью камень…

В складках полдня сладко дремлет лень.

Зреют изабелла и алеппо.

Длится-длится самый долгий день

золотая середина лета.

Галилея. Тяжесть древних сот.

Влажный жар. Прохладен запах сыра.

Медным богом дремлет средь высот

медленный медовый полдень мира,

как язычник, тело оголив

бубном накаленного нагорья,

высунув язык среди земли

вялым валом Средиземноморья.

Замер полдень. Вечность вжата в миг.

Память лет избыточно бездонна.

В спящем мире вновь пророчит сдвиг

замершее солнце Иерихона.

Но беспечен, полон свежих сил,

сад играет яблоками света,

будто кто-то взял и надкусил

золотую середину лета…

Странно видеть, как рядом с морем, небом, необъятно распахнутым пространством домики уткнули носы в зелень, в землю, словно отворачиваются от далей: то ли боятся тревожной тяги, зова пространства, то ли уткнулись в зелень и недвижность, чтобы не веря в такую необъятность рядом, каждый раз с новым восторгом узнавать и открывать это.


Господи, неужели так оно и есть, чтожизнь – непрерывный поиск высшего Отсвета, только прикрывается это суетой дней и событиями, подвернувшимися по обстоятельству, и первым подвернувшимся обстоятельством является сама моя жизнь – в тех местах и формах, пространствах и тупиках, в которых дано ей было вершиться?


Море хранит раковины, как время – редкие жемчужины памяти.

Надо только научиться при нырянии надолго задерживать дыхание, чтобы эту раковину достать.

* * *

ПОЭЗИЯ: СТРАХ И БЕСПЕЧНОСТЬ.

ЗАПАХ ПОЛЫНИ.

НАРКОЗ ПЕРА И БУМАГИ.

ДОМ РАЗБИТЫХ СЕРДЕЦ.

СУЩЕСТВО НЕВЕДОМОЙ ПОРОДЫ.

ИМЕНА ДЕРЕВЬЕВ И ТРАВ.


В декабре пятидесятого наш класс был охвачен театральной лихорадкой. Учительница русского и литературы Вера Николаевна, которую мы между собой называли Верушкой, любили и боялись, не давала нам продыху. Немолодая, полная, она легко и слегка наискосок быстрой походкой несла свое грузное тело, прижав к боку классный журнал, роняя тонкие узкие полоски бумаги, на которых писала разработки тем по грамматике и литературе. Одновременно диктовала, следила за тем, как ученик разбирает у доски предложение, кому-то давала нагоняй, раззевавшемуся улыбкой – бросала: «Вайсман, что вы сияете, как блин масленый», и целую четверть смеялась, когда вызывала Валю Коваль, которая однажды на доске написала «ежь» вместо «еж»: «Надо же, – говорила она, задыхаясь от смеха, – только подумать: ежь…» Однажды на ее уроке Юра Гудилин, высокий молчаливый детина, почему-то именно мне протянул листок, на котором его рукой были начертаны строки:

Пришла зима-красавица,

снег покрыл поля,

и птицы улетели

в далекие края.

– Сам написал, – сказал Юра. Написал ли, списал ли, неважно: этот миг можно считать изначальным неслышным толчком, от которого пошла рушиться давно копившаяся во мне душевная энергия, рушиться обвалом силы через всю жизнь, чтоб никогда уже не остановиться, на ходу и заново преображая рельеф моей жизни, такой до этого накопительно-растительной. Я шел вприпрыжку домой, бормоча под нос, не ощутив обжигающе-ледяного удара снежка, не заметив удивленно вытянувшихся лиц мальчишек.

Не встретив отпора, они опустили руки. Изменения были налицо: я не был ими узнан. Дома я написал на бумаге первые свои строки:

Зима пришла издалека,

нахмурясь, плыли облака

над рыхлою землей…

Я с удивлением взирал на выстроившиеся столбиком строки: какое-то неведомое доселе ощущение, в котором душа впрямую связывалась с графикой написания, соотношением белого поля и черного текста, странным отсветом ложилось на все окружающие предметы и события.

Я писал взахлеб, в любом месте и в любом положении, лежа, сидя, на ходу. Я показал это Вере Николаевне. На следующий день она непререкаемо-строгим голосом, каким обычно объявляла, что будет контрольная и мурашки бежали по нашим спинам, объявила: "Ребята, в нашем классе родился поэт". Я покраснел, как будто меня поймали с поличным, я готов был провалиться сквозь землю, а она продолжала, настаивая на том, что каждый должен попытаться что-либо сочинить, стихами ли, прозой, ибо до конца второй четверти мы собираемся выпустить рукописный альманах с витиеватым названием "Юные дарования", которое мгновенно отнесло нас с Андреем к виньеткам и титулам начала века, мы тут же стали прикидывать обложку и заголовки.

Сочинительская эпидемия сотрясала классное пространство. Заодно с альманахом мы решили с ходу сочинить юмористическую стенную газетенку: Андрей нарисовал шаржи на всех учеников, я сочинил стишки, а вместо редколлегии Андрей изобразил себя стоящим с кистью как с копьем, а меня – рядом сидящим на скамеечке, болтающим ногами и играющим на мандолине. До начала занятий мы тайком вывесили газетенку на стене класса. Под оглушительный хохот ребят нас тихонько вызвали к новому директору Михаилу Марковичу Постникову, который в вежливой форме учинил нам полный разнос: как это мы посмели без разрешения вывесить написанную и нарисованную газету. Вера Николаевна стояла за нас горой, но я четко ощутил, как легко оказаться погребенным под обвалом, который ты сам вызвал.

А почва продолжала колебаться под ногами: все твердое и установленное стало зыбким, просилось в слово и не давалось. Время как бы одновременно летело ужасающе быстро и тянулось невероятно медленно, перегруженное впечатлениями окружающего мира, который внезапно стал тягуче подробен, увязал на каждом облаке и камне, ракушками облеплял днище каждой мысли и ощущения.

Конечно же, я подхватил первую детскую болезнь стихотворцев: эйфория легковесности, подобно ветру-пустогону, несла меня по поверхности, наградила меня, как насморком, манией причастности к цеху поэтов, я забарматывался.

Александры Пушкин и Блок внезапно и сразу ко мне приблизились, их строки так просто складывались и были невероятно досягаемы.

Но, с другой стороны, сбивал с толку случай, когда однажды в полдень вызвал меня из дома какой-то недопроявленный Асмодей, знакомый по городу представил мне маленькое, похожее на краба существо с жестким черным волосом по имени Марат Зевин, сказав: послушай, как он с ходу сочиняет, фору даст тебе сто очков; и тот осыпал меня фейерверком строк, несущихся онегинским размером, бойко насаженными рифмами, из которых я лишь запомнил – "девчатки-перчатки", извергался около получаса и… исчез. Больше я их обоих никогда не видел.

Иногда, очнувшись, как после угара, с тоскливой головной болью, я обнаруживал всю беспомощность и бездарность мной написанного, в то же время сознавая, что никуда и никогда уже не сбежать от этой каторги.

В редкие мгновения я внезапно ощущал, как окружающая реальность из какого-то скрытого жерла обдавала меня валом тайных образов, сопоставлений, намеков, обдавала, как бы насмехаясь, бормоча загадочным языком скрытого, и я видел себя со стороны человеком, оказавшимся под водопадом: он стоит, зажмурясь, растопырив руки, раскрыв рот, пытаясь уловить хотя бы капли этой движущейся, летящей, радужной, дымящейся, захватывающей дух реальности, но она все мимо, между камней, корней, пальцев – в песок, в почву.

Вероятно так в первых своих непроизвольных проявлениях дух реагирует на целостность открытого бытия, и целостность эту дано ощутить только в начале вместе с печальной благодатью полнейшей неизвестности.

И строки, брошенные на лист, кажутся обнаруженным походя рассыпанным семенем, которое так и останется на бумаге, не дав всходов. Слегка поднаторев в умении, начинаешь сам себя обманывать, что все же из горсти семян редкое даст всход и продолжение, но никогда, как вначале, не ощущается недостижимость и гибкость затеянного, хотя с какой-то запыхавшейся самонадеянностью, больше похожей на детский испуг, продолжаешь демонстрировать панибратство с Лермонтовым и Блоком.

Среди гор поэтического шлака редко, но сразу и светяще обозначалось пусть ничтожное, но свежее живое наблюдение, и когда я узнавал его в лицо, я искал для него подходящие слова, записывая их разрозненно: это были как бы зрячие поводыри среди всеобщей стихии слепоты, прущей то сплошным ливнем, то плотным туманом, и они надеялись провести это наблюдение сквозь темь, чтоб где-то, когда оно станет на своем месте, как фонарь у дома Карвас