Оклик — страница 19 из 84

(через много лет, в Москве, слышал историю, как стелившийся под ноги Сталину Алексей-граф-Толстой на одном из «чаепитий», устраиваемых Горьким в своем особняке, напротив которого сегодня на каменной скамье расселось каменное подобье графа, вдруг упал со стула, потянув скатерть, свалив со стола всю снедь, вызвал брезгливое выражение у входящего в сшу вождя, жестом показавшего: увезти домой. Через несколько кварталов Толстой вскочил на сиденье автомобиля, как ни в чем не бывало: «Ну, как я выдал?»)… Это скоморошество на краю гибели, это сладкое издевательство души над собственным страхом, это сопротивление, которое легко может привести к нервному срыву, к безумию, явление, вероятно, довольно будничное там, где все диктуется палачеством. В те годы я не отдавал себе отчета, но желание что-то «выбрыкнуть» накатывало до тошноты, я вдруг хватал топор и начинал рубить кусты сирени, объясняя испуганной маме, что хочу строить шалаш, и в эти мгновения хорошо понимал неосознанные мотивы сына нашего физика, который спьяна на мотоцикле выскочил во время матча на футбольное поле, смешав порядок, сведя с ума милицию и местные власти: что у трезвого в душе, у пьяного – на деле.

И вот внезапно возникла Валя, само существование которой, замкнуто независимое, снисходительное к окружению, с благоговением принимавшему его за высокомерность, было энергией, порывом, вызовом картонной скучности и скученности домов, клумб, улиц и снующих между всем этим статистов: это слабое существо опрокидовало своим естеством всю стену предстоящего ей мира, который ей надо было пересечь, как просечь. Значит не все еще потеряно, шевелилось в подсознании, если в этом стискивающем намордниками, науздниками, наручниками, глушителями мире, могло, неожиданно заставая всех врасплох, двигаться это существо неведомой породы, и я… я знал его, я даже что-то бормотал обо всем этом, я даже осмеливался читать при ней стихи, а на лице ее играла нездешняя улыбка, отчуждение, которое в минуты слепой самоуверенности принимал за ревность к безумию моей души, захлебывающейся, как мне казалось, поэтическим бредом, но, очнувшись, я с тоской убеждался, что все это лишь моя выдумка, и особенно то, что, обнимаясь, мы были подобны двум, потерпевшим кораблекрушение и боящимся потерять друг друга: целуясь со мной, обдавая меня ароматом и дыханием своей жизни, она была сама по себе, и также исчезла из видимости моей жизни, как и возникла, окончив финтехникум (глупее учебного заведения для нее никто бы и придумать не мог), и я даже не шевельнулся, как парализованная магнетическим взглядом мушка, чтобы узнать, куда же она уехала, да и вообще откуда она. Кажется, была из Аккермана или Измаила.

Вероятно, так и полагалось: завершился еще один урок жизни, и финалом его должна была быть боль, разрыв, тоска, которые в семнадцать лет обладают горькой прелестью, но и по сей день, когда я вспоминаю Валю, лицо ее, повернутое ко мне движением плывущей кролем, странное ощущение не покидает меня: а была ли она вообще в моей жизни, или это лишь порождение моего воображения и желания?..

Мы прощались с ней ночью. Был сухой ветер, неуютно шумели акации, с пылью летели первые увядшие листья. Она говорила, что приедет через неделю забрать свои вещи, тогда уже и даст точный адрес.

Больше мы с ней никогда не встретились.

Накатила осень, вместе с ней десятый последний класс, за ним – неизвестность. Шли долгие нудные дожди, за пеленой которых исчезла Валя, никого мне больше видеть не хотелось, я очень жалел себя, и упивался этой жалостью, первым глубоким разочарованием, и не подозревал, как скоро жизнь обрушится на меня таким обвалом, что чуть и вовсе не погребет, и долго, с трудом выкарабкиваясь из-под ее равнодушных глыб, я буду вспоминать горечь разочарования осени пятьдесят первого как наисчастливейшее время созревания души, и время это будет казаться мне далеким, повитым ностальгической дымкой, а ведь всего-то пройдет меньше года.

В редко выпадающий среди дождей солнечный день конца сентября я, почти крадучись, чтоб ни единая душа, знакомая ли, незнакомая, не нарушила, не расплескала бы моего одиночества, столь лелеемого, спускался к реке, обмелевшей, пустынной, качался на водах лицом к небу, лежа на песке, ловил последние лучи готовящегося к зимней спячке солнца.

Внезапно, как блудного сына, потянуло меня к бабушкиному Танаху, к его пожелтевшим от времени листам под твердой пропахшей прелью обложкой с тисненным магендавидом. Помню, раскрыл его при свете керосиновой лампы (в те годы подача электричества часто прерывалась) случайно на "Мишлей"[29], и только начав складывать буквы, еще не вникая в смысл, ощутил так остро сладость собственного разочарования жизнью, но уже в следующий миг смысл читаемого потряс меня, как будто я читал про себя, как будто следил за собой, притаившись за рамкой окна или сквозь щели ставен: "…ки бэхалон бэйти бэад ашнаби нишкафти: ваэрэ ваптаим авина вэбаним наар хасар-лэв: овер башук эцел пина вэдерех бейта ицад…[30]

…Ки эйн аиш бэвейто алах бэдерех мэрахок: црор акесеф лаках бэядо лэйом акесэ яво вейто…"[31]

Я вышел во двор, осенняя ночь мгновенно прохватила холодом, низко и тревожно багровел поздний и полный месяц, и за течением строк, написанных две с половиной тысячи лет назад, мерещились женские лица, и как я ни старался, не мог припомнить ни одной черты Вали, они были дымчаты и неуловимы, но Зойкино лицо было отчетливо, забубенно, захватывающе безбытно, и в ушах не замолкали слова:


"…Дархей Шеол бейта йордот эл-хадрей-мавэт… "[32]

Никогда после я не был столько один на один с несущими меня водами.


«Ки маим апаним лапаним – ке лэв-аадам леаадам»[33]


И я выходил ниже по течению, и кожа на кончиках пальцев была сморщенной и размякшей от долгого пребывания во влаге, как у утопленника, и призрак легкой засасывающей смерти реял вокруг, и все корневое, к чему я прикасался в эти годы, вело к гибели: осознание собственного рабства – к тюрьме и даже расстрелу прикосновением ствола к затылку; наивность и неведение юности, истолкованные как хитрость и коварство – туда же; поэзия вообще была похожа на хождение по минному полю, ну а любовь, влечение пола к полу вело к прямому убийству: зародившуюся будущую жизнь пытались извести на корню снадобьями и вязальными спицами.

Я смотрел с пустынного берега в даль и передо мной долго разворачивался пышный огненно-пурпурный закат, похожий одновременно на церемониальный вход через горные высоты в завтра и пожар последней катастрофы. Поеживаясь, я думал о том, что ждет меня впереди, словно бы стоял перед выбором: коронованием или гибелью.

И опять вокруг меня, как ласточки, низко и косо срезающие небо, вились слова Соломоновой мудрости, и в преддверии пятьдесят второго мерещился я сам себе, глупым и голодным, Зойка, соблазняющая весь мир хриплым своим смехом, и тот, имя которого запрещено было называть в соединении с неповадными мыслями:


"… Тахат шалош рагза эрец вэ тахат арба ло тухал сээт: тахат-эвед ки имлох вэ навал ки исба-лехем: тахат снуа ки тиваэл… "[34]

Глава четвертая

* * *

НЕБЕСНЫЕ ПРЯТКИ.

РЕДКОСТНЫЙ ЦВЕТОК ТЕАТРА.

ГЛАЗАМИ МЛАДЕНЦА: ТЫСЯЧЕЛЕТНИЙ СВЕТ.

НЕДОУМЕНИЕ ЭКЗЕКУТОРОВ.

ЛАМПА ОБЛАКА.

МЕТАФИЗИКА, ВЫРАСТАЮЩАЯ ИЗ СОРА.

ШАКАЛЫ НА УЛИЦЕ ДИЗЕНГОФ.

РОДНОЙ ГОРОД – СПУТНИК ПЛАНЕТЫ

ОБЕТОВАННОЙ.

ЗВЕЗДА: ОГОНЕК НА ОКРАИНЕ.

ОСВЯЩЕНИЕ ПРИСТАЛЬНОСТЬЮ.


Акко. Два часа после полудня.

Одиноко брожу по улицам и переулкам. Вдали, над морем, такое же одинокое облако начинает увеличиваться, наливаться темью, играть в прятки с солнцем. Ветер треплет афиши на стенах. Пляшут на бумажных обрывках диковинные китаизированные образы и рядом с ними такие знакомые, в черных жилетах и лапсердаках, пейсах и шляпах евреи. Такими я видел их ребенком выходящими из синагоги в нашем городке на Симхат-Тору. Теперь вижу здесь, в праздники, уже приближаясь к пятидесяти, – параллели протягиваются в памяти, как графитовые стержни в атомном реакторе: могут ускорить или замедлить воспоминания.

Каждую осень, в дни Суккот[35], театральный фестиваль как редкостный цветок распускается в каменной сырости древнего Акко: в подземных залах крестоносцев, в тени караван-сараев. Словно занесенная из другого времени, с иной планеты, разворачивается стремительными побегами движений, цветистых одежд, грима, музыки, спектаклей, пантомим, клоунад яркая и шумная жизнь, вовлекая в водоворот залы, подземелья, улицы и площади; от зрителей невпроворот: спят под стенами, на травке, у моря.

И также внезапно все сворачивается, исчезает.

Только ветер треплет афиши, недоуменно в них вглядываясь.

Опять воцаряются покой и одиночество, охраняемые остро взметнувшимися в небо кипарисами: застывшими фонтанами зелени.

В кипарисовой аллее уборщик сметает песок с каменных плит и подобен археологу: очищает плиты, по которым гуляющие шаркали тысячу лет назад: все начинается с незаметного песчаного заноса.

Аллея упирается в сквер, детскую площадку. Младенцы в колясках под присмотром еврейских бабушек всасывают глазами синеву послеполуденного неба. Из распахнутых дверей стоящего невдалеке здания выносит вместе с теплом распаренного зала и запахами восточной кухни шум голосов, крики, восклицания, хлопанье ладошей: еще одному еврею, явившемуся на свет, делают брит-милу[36]

Совсем недавно, июльским вечером, сидим за столиком с товарищем на "Кикар Акдумим"