Оклик — страница 20 из 84

[37] в старом Яффо, пьем коньяк рядом с обнесенным ограждением провалом.

В глубине его наползают друг на друга развалины стен эпохи Веспасиана, затем – Траяна, затем Хасмонеев.[38] Семнадцать столетий слабо мерцают в бликах прожектора, бьющего поверх площади с крыши францисканского собора, хранящего в каменной своей раковине предание о посещении Наполеоном прокаженных. Оба мы возбуждены погруженным в полумрак окружением, семнадцатью столетиями, спрессованными в неглубоком провале, близостью моря со скалой Андромеды и дальним призраком Левиафана, ожидающим выхода корабля из яффской гавани, на котором собрался бежать от Бога пророк Иона.

Мы только вырвались из шумного зала, где сыну знакомого совершали обряд обрезания.

В этом обряде, рассуждаем, потягивая коньяк, иудаизм противопоставляет себя природе, язычеству. Он глубоко нащупывает мистический корень, дающий побеги к разуму, к логотворчеству: в младенчестве-то боль переживается слабее, но происходят необратимые изменения в осознании глубины мира, сотворяемого человеческим гением, а не природой, ибо разве крайняя плоть не атавистическое укрывание самого корня жизни.

Лишение ее снимет внимание с этого места, ибо ничего не скрыто, но и рождает конфликт между сознанием и крайней плотью, развивает родившееся существо в более сложную личность: обряд как бы касается места соприкоснования самого корневого в человеке с самым корневым в природе.

Ну что у мусульман? Обрезание в двенадцать лет это уже боль, рана, это уже душу не утончает.

Как это у Толстого: от новорожденного до пятилетиего страшное расстояние, от зародыша до новорожденного пучина, а от несуществования до зародыша – непостижимость. Только вглядеться в младенцев: они видят не себя, а других, растворены в других, особенно дети еврейские; через глаза смотрят из глубины пяти тысяч лет, как в перископы, и в то же время обращены в себя – на пять тысяч.

Растворение в других это ведь сущность Ангелов.

А потом младенцы вырастают в юношей, не терпящих никакой фальши. И посылают их под пули – в горы, к морю. А то и сами, покинув родителей, едут в лихорадку и гибель, в Палестину.

Тех гнали под пули, а они влюблялись в море и горы, дети петербургских угрюмо-плоских земель. Экзекуторы недоумевали, проваливаясь в небытие.

Поручики же и послы, обернувшись поэтами, засталбливали вечность.

А кто эти старожилы? Дети, покинувшие родителей в землях, где я родился, сверстники моего отца и матери, сами бежавшие от экзекуторов в эти пески и болота, в бескормицу и нужду, чтоб не просто влюбиться в море, в горы, в пустынную заброшенную землю, над которой, как знойные миражи в стекленеющем от жажды взгляде, дымились некогда золотые звучания – Иерусалим, Сион, Саул и Давид, – собственной жизнью восстановить цепь времени, порванную две тысячи лет назад.

С каким волнением они еще издали вглядывались в эту землю?

Я помню, как впервые, в июне пятьдесят второго, издали увидел море.

С тех пор прошло двадцать семь лет, но в этот миг переулками Акко я опять иду к морю, и все наново и опять разворачивается напряжением нашего взаимного сближения; вдали друг от друга мы оба как бы расслаблены, дремотно однообразны; но вот я приближаюсь к берегу, расставаясь с мелкими подробностями домов, переулков, улиц, лиц, остаюсь один на один с четырьмя стихиями – водой, землей, небом, солнцем, все чувства обостряются, всякая мелочь в пространстве, уже увиденном и исхоженном, разряжается целыми валами новых образов и ассоциаций, как и само море, словно бы замершее вдали, в ста метрах от берега начинает пробуждаться, слепо пялить белки волн, тянуть ко мне пенисто выкатываемые шипящие на песке шлейфы. Активная зона – зона нашего соприкосновения: иду вдоль волн.

Облако превратилось в аспидно-черную залежь.

Грандиозная феерия разыгрывается на акватории – солнце, пробиваясь в щели облака, шатром четко обозначенных лучей, как светящаяся многоножка шагает по водам, и все корабли на горизонте ослепительно белы на темных развалах вод и неба, и рокот волн усиливается, а берег по-прежнему тих, на пустом вразлет пространстве по-домашнему стоит одинокий стул, парень запускает змея, пес лает на взлетающее бумажное чудище, парочка идет в обнимку, и небо в глубь суши чистое, задумчиво-голубое.

Вдруг солнце сразу и во всю силу послеполуденного своего света выпрастывается из залежи и ударяет в затылки вмиг ослепших волн, и летят они кувырком на берег.

Залежь на глазах распадается на отдельные облака диковинных очертаний, куда поочередно вплывает солнце.

Стоя у кромки вод, окуная ноги в плоско набегающую пену, гляжу на цепь облаков-ламп в небе, вспоминаю Цфат в горах Галилеи, совсем недалеко отсюда, за моей спиной. Лес керосиновых ламп, дикой растительностью свисающий с потолка местного музея, из окна которого виден весь Цфат и купол могилы рабби Шимона бар-Йохая у подножья горы Мерон.

Лампы всевозможных форм.


Причудливо слепые нетопыри отпылавших ночей в тех землях, где развеян по ветру прах шести миллионов.

Осколки метеоритов с погасшего созвездия, некогда мерцавшего в забвенных далях Польши и Галиции, Подолья и Бессарабии, Белой и Малой России.

Мертвые головешки – они когда-то лучили свет, очерчивая такой хрупкий и призрачный круг уюта среди завихрений метелей и войн.


Бывает день среди однообразия недель и месяцев – перекошенный от груза воспоминаний внезапно развернется головокружительной воронкой, как этот, сегодняшний, в Акко, способный выпростать из брюха времени в течение считанных часов от восхода до заката десять лет жизни двадцатисемилетней давности, перекошенный и отягченный, как огромный оползень, только и ждущий слабого толчка, чтобы начать рушиться, сбивая с ног и лишая дыхания, и толчком этим – Акко, Акра, древняя и таинственная земля Птолемаис…


В ослепительном, плавящемся, как жидкое стекло, галилейском полдне, цфатский музей подобен замершему оплавленному часовому механизму, и я вижу себя внутри него младенцем, рядом с лампой и примусом (их там целое кладбище с одной, двумя, тремя горелками), и все мы – лампа, примус, младенец, щербатый медный таз, в котором бабушка варила повидло, все мы – существа, одинаково пестуемые бабушкой, отцом и мамой, связанные невидимой порукой.

Астрономия еврейского быта.

Мы на этой земле в особенно интимных отношениях с небом, с луной в начале месяца и во главе года, с первыми звездами в канун субботы, с первыми звездами, при которых трубят в шофар, завершая Йом Аки-пурим, отпуская грехи.

Развешаны луны над годами, столетиями, над галактическими полостями Галута – словно лампы под колпаком бессилия, беззащитности внезапных погромов и катастроф – и астрономия галутского быта со звездами в окне и шагаловской луной над дымоходом, с течением жизни, устойчивым, как домашний уклад, внезапно опрокидывается лампой, сброшенной вихрем со стола, и течет-растекается пламенем пожарищ.

Пахнет керосином и кровью.

Человеческие жизни сшибленными лампами опрокидываются в снег, в сушь, в гибель.

Еврейские музеи.

Подобны лавкам старьевщиков, что годами роются на пожарищах: бесформенные груды вещей, рваные талесы, лапсердаки, шляпы, книги, обгорелые обрывки священных свитков со следами сапог.

Лампы выброшены, растоптаны, расплющены.

Остались лишь слабые светильники: лепестки ладоней, прикрывающие едва теплящийся, уже на угасании, дух миллионов, чьи имена, как в соты, заключены в папки и полки иерусалимского музея Катастрофы. Остекляневшие лепестки ладоней горстью, последним защитным движением прикрывающие мерцание лампочек, слепленные в молитве, слепнущие от этого слабого мерцания – в темном продолговатом, как гроб, холле, куда несет нас вместе с массой стариков и старух вместе с толпой, извивающейся по лестнице, кажущейся бестолковой на ослепительном иерусалимском солнце, не вписывающейся в эти стены.

Молчанье и шарканье ног.

Барельеф: грубо сработанные конечности; часы Времени с тремя маятниками, из которых один – нож; лев Иуды – под знаком уничтожения. Мистическое сочетание символов. Зодиакальные знаки Катастрофы. Гибельный гороскоп трети еврейского народа, которого уже нет.

Скудны предметы, выброшенные на сушу из кровавого потопа, – банджо, портмоне, чемоданчик – и все из кожи священных книг; страшные в своей будничной оголенности снимки – педантичных немцев, солдат союзнических войск, занимавшихся разборкой тел…

В темном, продолговатом, как гроб, холле, "комнате имен" драпировка скрадывает живое дыхание людей, уже самим своим существованием чуждых этому небытию, мертвой памяти. И только передавая начертанное на бумаге имя близкого или родственника Харону в обличье маленького еврея – конторского служки – человек обнаруживает недолгую связь с этой громадой мертвой памяти, где часто даже забыто имя близкого, только облик, уже полустертый, так что лишь глаза или улыбка помнятся, лишь виноватое ощущение исчезновения…


Бывает день. Разверзающийся. Без дна.

Как день солнцестояния, поминовения мертвых, непрекращающихся воспоминаний, открытых дверей, скрытых убийств, смены времен, начала войны и начала мира, день беспрерывной жажды покоя, соскальзывающий в слабую прохладу ночи, полной тревожных предчувствий.


Луна между висячих ламп превращает тель-авивское кафе в «Доме писателей» в подобие ван-гоговского кафе с обжигающими тьму ночи лунами небесных светил и фонарей: разговоры подобно эфемерам летают вокруг них, пересекаясь, пресекаясь.

Душа жаждет устойчивости и бездумья, а по темным углам пространства накапливаются мысли и озарения, ветшающие на глазах, алчущие – пусть самого слабого – порыва воздуха.

Метафизика вырастает из сора.

Бездумье души?

Или редко открывающаяся почти потусторонняя ее чуткость, когда окружающая жизнь обрушивается нерасчлененным валом, накрывает с головой взахлеб, а душа различает мельчайший ток и сильные течения, сплывшиеся в этот вал, сталкивающиеся косо и вза-хлест, текущие пластами одно поверх другого?