Слуховые извилины держат в горсти одновременно шорох созвездий в черном провале Галактики и бормотание посетителей кафе, гул самолета, идущего на посадку в сторону аэропорта Бен-Гурион, и мелкое дребезжание посуды за дальним столиком, клаксоны автомобилей с улицы Ибн-Гебироль и эхо внезапной пальбы с отдаленных зеленых лужаек парка Яркон, где более ста тысяч человек, усевшись на траву, слушают традиционный открытый концерт Тель-авивского симфонического оркестра, столь же традиционно завершающийся увертюрой Чайковского "1812 год' с пальбой и фейерверком в финале, громкие голоса моих собеседников и звуковой сор вокруг, взвесью плавающий в табачном дыме.
Говорят на одном языке – иврите – но слух расщепляет голоса, отслаивая различимые акценты.
Слабое звуковое различие, вырывающееся из гортани, процеживаемое сквозь зубы, таит в себе корни и заросли забвенных в прошлом лесов, еще и сегодня шумящих по разным землям.
Суффиксы, как фиксы, посверкивают во рту.
Так по слабому радиосигналу можно открыть целую погасшую планету.
Как графолог по почерку, астролог по звездам, хиромант по линиям ладони пытаются читать прошлое и будущее, так по акценту, пробегающему из края в край кафе беглым перемигиванием тлеющих сигарет, фанатик фонетики потрясенно обнаружил бы в звукограмме древнееврейского странно преломленные обертоны всех языков человеческих – романских, германских, славянских, арабских – открыв за каждым из сидящих погасшую и все же существующую планету прошлой жизни, и усмотрел бы в этом вызов небу и тайное упорство довершить Вавилонскую башню, не достроенную из-за того, что Бог смешал языки, "чтобы один не понимал речи другого".
Но глубже изучив эти ископаемые вокабул, ученый бы успокоился: за слабым различием акцентов еще скрывается такое слежавшееся веками непонимание одного другим, что угроза построения башни кажется смехотворной.
Зато физиономисту и этнографу в этом небольшом пространстве кафе раздолье. Сидит за столиком танцовщица ансамбля "Бат Дор"[39] – испанские профиль и грация, обжигающий блеск черных глаз – напротив рыжего, с голубыми глазами и нордической формы носом паренька, капитана израильской армии, явно потомка югославских евреев, принесших с собой воинственность сыновей гор, а напротив кафе, по ту сторону внутреннего дворика, за стеклами, в зале, при ярком свете, репетируют хасидский танец танцоры какого-то народного ансамбля: цепочка черных жилетов поверх белых рубах, локоны пейс, лихо заломленные фуражки клезмеров и портняжек начала века – пляшут еврейские рубахи-парни, рубаками кинувшиеся в седла, чтобы прорвать черту оседлости, и видавшему виды искусствоведу с неизменной трубкой в зубах мерещится за этими парнями доморощенная архитектура еврейских городков, бессмертно закрепленная в полотнах Марка Шагала и Хаима Сутина.
Но главная публика кафе – поэты, писатели и критики. Последние – потомственные мастера салонных встреч, ведут беседы с писателями показывая в улыбке зубы.
В этом психологическом слое вне зависимости от времени и места действия, характеров и занятий, подспудно и всегда проступают две роли.
Данте и Дантес.
В такие мгновения игра слов выражает сущность жизни.
Несколько газетчиков, предпочитающих это кафе своему в соседнем "Доме журналистов", вместе с косточками обсасывают очередной скандал, обмениваются сплетнями, как валютой: обговариваемое вполголоса, завтра попав на страницы газет, обретает силу взрывчатки.
Но внезапен и порывист ветер судьбы.
И весь сор политической жизни, финансовых скандалов с падением акций и комиссиями по расследованию, забастовок граждан, берущих страну за горло, в один миг выдувает пронзительной сиреной в память о погибших – в Катастрофе и войнах Израиля – и вся страна до единого, где бы ни застал его этот леденящий сердце звук – в машине, за станком, в лавке – замирает в минуте молчания.
Кто любит газетчиков, ковыряющихся в мусоре жизни?
Между тем они делают свое библейски древнее дело: еврейский народ ведет свои книги без двойной бухгалтерии тиранов, не выносящих мусор, а подметающих их под ковер, и выходят на свет Божий, каясь и исповедуясь, со всеми своими пороками – пророки и цари.
Доносит фразу с дальнего столика:
– Бывает, что история замирает. Редко, но случается. Никаких толчков. Столкновений. К примеру, две тысячи лет назад. При царе Давиде. Империи выдохлись, высунули языки, как псы. Давид это использовал…
Невероятны метаморфозы, случающиеся с людьми на этой земле: горбатые десятью Галутами, падают они в дымящуюся воронку этой жизни, криво и напряженно укладывающейся по сегодня, так, что ощущаются все сгибы и складки.
Гаснут фонари и абажуры кафе.
Катком луны вмиг оттискиваются на стене ажурные тени и кисти абажуров, осталось прилечь под стену, чтобы ощутить себя в далеком детстве следящим за игрой теней и лунного света.
Полдень и полночь – время наибольшей остроты жизни, когда люди обыкновенно спят.
Город постепенно замирает, зачарованный лунным светом. Пересекаем улицу Ибн-Гебироль, вдоль которой в кафе и за столиками прямо на тротуаре сидят полуночники, потягивая через соломинку напиток дремы, дымящийся вязкими бликами луны.
Погруженный в сон переулок Тосканини выводит к темной громаде Дворца культуры, чьи своды, вероятно, чаще, чем своды самых знаменитых концертных залов, отражают виртуозные пассажи лучших музыкантов мира. Сегодня здесь непривычно пустынно. Филармонический оркестр отконцертировал на зеленых лужайках Яркона, еще одинокие последние шутихи, потрескивая, взлетают в небо. Гаснет стеклянный аквариум фойе театра "Габима": после спектакля пустеет автомобильная стоянка.
Театральный разъезд.
Тишина. Никакого движения.
Вдруг, у входа в бульвар Ротшильда, легший прострелом от "Габимы" в сторону моря, разбойный порыв ветра срывает листву с деревьев, построившихся шеренгой, как перед расстрелом, летят листья и сор вдоль бульвара, протянувшегося сквозным прострелом через все изгнания – с платанами, кленами, акациями, старыми евреями в пикейных жилетах, сидящими на скамейках, бабушками и младенцами, – и всех несет гибельным ветром времени через Киев, Одессу, Кишинев, Бухарест, Прагу, Варшаву – в яму…
На бульваре Ротшильда лунный дым зеленоватыми кольцами курится сквозь листья.
На память приходят строки, возникшие двадцать семь лет назад в полуночном парке нашего городка с деревьями, сомнамбулически вставшими на дыбы, вытягиваемыми, как утопающие за волосы, лунным светом и страхом после окончания школы перед тем, что будет завтра:
Есть час полуночи, ущербной луны, что бездну пробив, как лот, тревожные тени кладет на лоб и дальние валуны.
Неясным зовом вплывает она в уютную мглу под кров – тогда к берегам приливает волна и к кончикам нервов – кровь…
Мертво и радужно переливается песок под набегами ветра и волн.
Возникает человеческий кров, городок на стечении пустыни и моря, дома заметает песком.
Песок в зубах навяз.
Сквозняки обозначаются песчаными полосами.
Пардес[40], как черный парус на фоне осеребренного луной моря.
И вдруг этот городок у моря, еще только пытающийся проклюнуться сквозь стихию песков, мигающий в ночи слабо нарождающимся созвездием, соединяется в памяти с городком моей юности тем давним отчетливым ощущением, которое преследовало меня тогда, после окончания школы: уже видел его как бы со стороны и в нем оставались дорогие мне люди, стены, память. И это щемящее сердце чувство сродни тревоге, с которой смотришь в телескоп и видишь холодное чер-нокнижье пространств, где каждая ближняя звезда, как огонек в крайнем доме на околице родного городка, когда ты его покидаешь, не зная, что сулят тебе незнакомые созвездия, ради которых ты расстаешься с ним.
Пройдя насквозь бульвар Ротшильда, за улицей Герцля петляем в кривых улочках старого Тель-Авива. Подобны улочкам Монмартра – Шабази, Неве-Цедек, Флорентин.
Дома с красноватыми облупленными стенами, ставнями снаружи, закрываемыми изнутри на крюк.
Переулки узки до того, что можно, не выходя из комнаты, протянуть руку соседу напротив.
Не просто уходят, оторвавшись от быта, в безбытность черных пространств с наметами песков и шакальим плачем, несущим прообраз будущего: плач несуществующих детей в исполнении голодных шакалов в безбытности пустыни.
Спасение в том, что несут вкоренившийся в себе быт – как через тысячелетия несли память, заключенную в священные книги, – огоньки околиц, оконные наличники, ставни, коньки крыш, силуэты домов, и вот уже город начинает бег вдоль моря и дюн, и улицы выстраиваются на ходу…
А шакалы тоже полны страха, воют на луну…
И – чутко, как пульс – протяженность пространств,
где звери долгих пустынь
зрачками, впав в лунатический транс,
тянут лунную стынь,
таятся в страхе, плачут, свистят
с барханов, скал, из кустов.
И кратеры лунно над ними висят
предчувствием катастроф.
Как преодолевают это предчувствие?
Как жизнью своей врастают в пространство города? В Кишиневе я ощущал это при взгляде на перекресток улиц, силуэт дома, размытую синь поверх долины Валя Дическу. Так аллея вдоль озера в долине, просвечиваемая насквозь солнцем пятого часа после полудня, мгновенно сливалась с мелкими, как снежинки, солнечными хлопьями пуантилистского полотна Жоржа Сера "Воскресная прогулка в Гранд-Жатт".
Увидев недавно это место в пригороде Парижа, я не испытал такого трепета, как там, в пятичасовой аллее, по которой я шел с нею, и светлые ее волосы просвеченные тем же солнцем, и были ослепительным фокусом всего ландшафта.
Стоило в любое время очутиться на перекрестке улиц Измайловской и Ленина, как меня словно бы обдавало запахом масляных красок, и тотчас возникал полусумрак мастерской художников, моих товарищей, на мансарде углового дома, напротив которого к глухой стене другого дома примыкало крыльцо в одну ступеньку, вероятно, ведшее к двери, давно замурованной: на этом крыльце мы последний раз попрощались с нею, дробь ее каблучков, слабея простучала в ночи.