Оклик — страница 22 из 84

Средиземное море с огненным закатом, аспидной ночью, луной и звездами, стало постоянным жильцом моего салона в Бат-Яме: пристально и пытливо приглядывается к корешкам книг вдоль стены, освещенным то солнцем, то луной, убираясь мгновенно, как улитка в раковину, при электрическом свете.

Уютно мерцанье глянцевых книг, но месяца белый рог тревожащим звуком приник, проник окно – в тишину, в зрачок…

Белый рог луны – над пустыми и безмолвными улочками Неве-Цедек.

Наши голоса, негромкие, бьющиеся в стенах, как звуки в колоколах.

Пожилой критик шестьдесят лет назад приехал сюда с семьей, эмигрировавшей из России в Китай, великолепно знает русский, и все же говорит "Шенхай", что звучит на иврите как "живой зуб", быть может, некий амулет, повешенный на шею, или заклинание из двух слов в память о прошедшей осененной дальним Востоком жизни.

Мне же в этом слове слышатся "Шай" и "Хен"[41], и за ними возникают две личности, обернувшиеся улицей и бульваром (Хен – инициалы Бялика – Хаим-Нахман, Шай – инициалы Агнона – Шмуэль-Йосеф: то же, что назвать бульвар Пушкина бульваром Сергеича, а улицу Достоевского – улицей Михалыча), и это высокое панибратство, касающееся плеча веткой дерева или лучом фонаря, возникает мгновенной и невыразимой причастностью к этой улице и бульвару, когда проходишь по ним.

Таким же глубинным архетипом, впервые неясно очертившимся в детстве при взгляде через окно поверх днестровских далей, возникает в этот полуночный час серебрящееся под луной лукоморье тель-авивского акватория со скрипичным ключом слева – подобно колокольне Кицканского – колокольней Францисканского монастыря высоко на скале старого Яффо.

Выводком кораблей, натянувшихся нитью по горизонту поверх улочек Неве-Цедек, обрываемых котлованами под фундаменты вырастающих один за другим вдоль берега небоскребов, стоит мандельштамовская строка:

Бессоница. Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочел до середины…

Ходит желваками волн бездонное кладбище.[42]

Морское поле грезит Полем Валери.

Пахнет валерианой и йодом.

Над минаретом мечети Хасан-Бек и высотной гостиницей «Дан Панорама» – кривое лезвие луны.

Это всегда – загадка и печаль, как прихотливо смыкаются обрывки воспоминаний на слабом каркасе времени, воедино скрепляющем человеческую жизнь, путая сон и явь и тем самым стереоскопически углубляя зрение.

В поздний час, когда мы сидим на камнях, уходящих в средиземноморские воды, чугунно налитые покоем, в памяти моей возникает лес под луной с пляшущими, как лешаки, деревьями за окнами электрички, несущейся от Киевского вокзала к Переделкино, с грохотом распахиваемых дверей, скрежетом сцеплений, мгновенной тишиной полустанков, опахивающих волчьей свежестью лесных дебрей, с мигом, когда остаешься вместе с переделкинским дебаркадером оглушенный каплющим водяными звуками, лесным безмолвием, а весь железный визг, ржавый грохот и хлам уносится прочь по рельсовой кривой в темный колодец ночи, чтоб смолкнуть за поворотом, как рухнуть на его дно, и, кажется, звук твоих одиноких шагов жадно ловят медные колокола на холме и сотни могил, залегших в его брюшине. Этой дороге, от Киевского вокзала до крайней дачки, справа, за кладбищем, повезло: по ней часто шагал и ездил Пастернак.

Его гениальной пристальностью она вошла в вечность.

Этой узкой полосе земли с каркасом гор Иудеи и Галилеи, с зеленью долин и гортанной обожженностью пустынь, скрепленной по береговому шву с бездной средиземноморских вод, повезло от сотворения мира.

Пристальностью Бога она вошла в вечность…


Вздрагиваю: мимо меня с гвалтом, наискосок, в море несется орава мальчиков и девочек, они подобны эфемерам – такая легкость в их почти летящих телах на фоне древних стен Акко.

Грандиозная феерия в небе сникла, солнце обернулось лампой местного значения, которое пробивается светом сквозь матовое стекло облака. Кто-то словно бы прибавляет пламени, затем прикручивает фитиль, и лампа то вспыхивает ослепительно, как взлетающая ракета, яркий хвост которой зажигает собственное отражение на водяном зеркале волн и песка, то тускнеет совсем, отражение слабеет, сосредотачиваясь только под самой лампой, мерцающей дорожкой пробиваясь к берегу, а там, за лампой – темная холодная синь. Поодаль рыбаки на баркасе тянут сети из моря. Молодой парень со спасательной станции гребет вдоль берега на плоской, как доска, лодке, отталкиваясь от дна шестом, подобным лоту, нащупывающему медленно, но пристально новую неизведанную землю, чтобы не только не налететь на нее и не разбиться, но и, став ее частью, вести за собой слепо толпящиеся за спиной корабли.

Поразительно отчетливое в этот миг ощущение: лот прикрепляет лотовщика к месту.

Осень семьдесят девятого. Акко. Всего полчаса прошло, как я вернулся к морю.

* * *

ОЛОВЯННАЯ ЮЛА: ЮПИТЕР.

ОТРОЧЕСТВО: ОБЛАСТЬ, К КОТОРОЙ ПРИМЫКАЕТ

ВСЯ ОСТАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ.

СОЛНЦЕ – СЛЕПЕЦ ВДОЛЬ СТЕН.

КОСМИЧЕСКОЕ СИРОТСТВО.

ШАЛАШ НА ОСИ ВСЕЛЕННОЙ.

МАЗУТНЫЙ ЗАПАХ ГРАНОК.

КОЛТОЧИХИН: ГНИЛОСТНО-СЛАДКИЙ ВЗГЛЯД

ВУРДАЛАК

А.

МИФОЛОГИЯ, ПРАЗДНУЮЩАЯ ТРИУМФ.


Поздняя осень пятьдесят первого года усыпляла прорехами полуденной теплыни, грустью обмелевшей реки. Это был как бы запоздалый, но тем более дорогой подарок уходящего года перед наступлением зимней стужи.

Мы учили астрономию. После полудня небо было бездонно-пустым и солнечно мягким.

Через низкое, почти вровень с землей, окно Андреевой квартиры мы вдвоем выбирались на дремуче заросшую лужайку, обрывающуюся к Днестру. Андрей настраивал свой невзрачный телескопик, привезенный им еще из Франции, сняв очки, близоруко щурясь.

Среди зачумевшего в послеполуденном сне городка, под совершенно пустым небом я приникал к телескопику, ошеломленный и притихший: в дневной глубине светло-серой бездны словно бы приклеенный к стеклу объектива, как в детских калейдоскопах, висел круглой ртутной каплей – шарик, и вокруг него, почти вплотную, вертелись четыре меньших шарика, и все это было похоже на запущенный кем-то волчок, оловянную юлу. Казалось, кто-то на невидимой нити подвесил эту игрушку, и она вертится неустанно, как вечный двигатель. Это был Юпитер с четырьмя спутниками.

В эти мгновения я впервые как бы открыл для себя, что такое зрение человеческое на самом деле: хоть приспособляй к каждой паре глаз телескопы. Человек уверен, что зряч, а между тем, на волоске от его взгляда развешаны в пространстве миллионы игрушек, шарикоподшипников Вселенной, и все это имеет непосредственное к нему отношение. Восемнадцать лет я был самоуверенно слеп, пока не заглянул в телескопик.

Я забросил все уроки, благо повторяли пройденное в девятом. Я запоздало выяснял свои отношения с небом. Это мне вдруг показалось самым важным в этот последний школьный год, быть может, потому, что абсолютный мрак неизвестности, стоящий за ним, невозможно было разглядеть даже в телескоп, и неожиданно знание Вселенной давало какую-то несомненно безумную и все же – надежду.

Вообще абсолютный мрак я особенно остро ощущал в яркий солнечный день, в субботу и воскресенье почти не выходя из дома, ничем не занимаясь, с утра до вечера бездумно валяясь в постели, вяло что-то сочиняя, а чаще всего просто следя за движением солнца, которое появлялось в спаленке бабушки, перебиралось на цыпочках по стене и, сгорая от любопытства, пыталось заглянуть в глубь комнаты, пока не исчезало за коньком крыши, и я представлял себе этот всепожирающий сгусток пламени, светом которого озарена каждая песчинка, отбрасывающая тень, как мелкие камешки на берегу Днестра в час заката отбрасывающие непомерно длинные косые тени, но стоит этому сгустку пламени исчезнуть, и остается мрак, и значит мрак изначален, и это последняя и наиоголеннейшая правда, Гигантомания Галактики с красным Антаресом, который больше солнца, насколько арбуз больше кончика булавочной иглы, не потрясала воображение, быть может, лишь удивляла на миг, словно сознание получило против этого прививку. Гигантомания воспринималась лишь мгновенным ощущением космического сиротства, мигом оставленности, жалкого прозябания, мгновенным уколом в сердце: иммунитет к бесконечности позволял духу существовать в вечности.

Солнце поздней осени последнего школьного года было тревожным, совсем не тем, что год назад: полный беспечности, ощущая жар и легкость тела, я возвращался с пляжа в предвкушении вечера, когда все мы, загоравшие на ослепительной тарелине дня, плавящейся и плавающей на водах, соберемся в городе, одетые, смугло излучающие тепло дня, а пока, до вечера, я лежал в полусумраке комнаты, записывая возникающие строки, утопая в странном блаженстве и не отдавая себе отчета, что это и есть молодость, а жар затоплял двор, гнул заросли, и жаль было дальнего паровоза, который короткими вскриками жаловался на невыносимую жару, словно эти вскрики облегчали ему его железную жизнь. Вероятно глубоко загоняемый страх, связанный с пугающим восторгом газет, высылками, арестами, заставлял с преувеличенной благодарностью, как дар, принимать это небо, солнце, жар, прохладу, текущие воды, смех девушек, гуляние допоздна в парке – все, что не было под запретом.

Теперь же солнце устало появляется после полудня в столовой, сквозь кружево старых занавесок протягивает тонкие пальцы, наощупь, как слепец, перебирается вдоль противоположной корежащейся от старости стены и затем исчезает за домом Карвасовских, нехотя выпуская из жгучих своих объятий землю и напуская прохладу.

Солнце стоит над школой, как над перевалом, а внизу, за частоколом школьного забора, долинная темень неизведанной надвигающейся жизни печально смотрит сквозь щели на такой знакомый и уже чуждый школьный двор.

Ночью тревога, сочащаяся из будущего, делает одомашненный мрак настороженным, хотя привычная перебранка и сонное дыхание мамы и бабушки очеловечивают это малое пространство, но кто может отгородить от внутреннего страха, так отчетливо – хоть я и боюсь отдать себе в этом отчет – сливающегося с наплывающим из всех щелей будущего миром, который восходит во сне тусклой облачной местностью, таящей завтрашнюю мою судьбу, отражающейся в оловянных водах недвижных ложбин (такие я видел в каком-то фильме о Сибири: под бравурную музыку вели речь об освоении, а экран дышал смертью).