Оклик — страница 26 из 84

Я прощаюсь с Гуревичем, я иду домой окольными переулками, слезы наворачиваются на глаза, я твердо знаю, есть у меня в жизни три ангел а-хранителя – бабушка, мама и Верушка.

Наши письменные работы по литературе и математике, несколько человек, представленных к медалям, послали в министерство. Наступает полоса ожидания, этакий мертвый сезон, чем-то сильно напоминающий ту давнюю ночь, когда мы пребывали в нейтральном пространстве, затаив дыхание от страха – румыны ушли, русские еще не пришли.

Мы продолжаем как ни в чем не бывало ходить с утра на речку, а под вечер – в старый парк, но ощущение неизвестности сосет под ложечкой, Маша уезжает куда-то на практику, последний раз провожаю ее в плавни. До Машиного дома подвозит нас ее старший брат на полуторке. В кузове нас швыряет друг к другу, какие-то предметы катаются под ногами.

Допоздна сидим у реки. В полной темноте, в обнимку. Вслушиваемся в шорох бегущих вод, зная, что не быть нам вместе; мы и так никогда особенно не сближались, хотя, вероятно, никогда больше не встречу более преданного существа. Теперь и вовсе расстанемся, я уеду учить-с я – в институт ли, в университет, до того, как она вернется с практики.

Наконец, радость. Утверждены медали, на выпускном вечере я получаю коробочку с медалью и аттестат с золотым обрезом, все возбуждены. В зале – танцы, но мы уединяемся группой, мальчики и девочки, сбежав даже от родителей, вспоминая школьные годы, в этот момент ощущаемые как опора и защита, которые мы теряем. Верушка и мама отыскивают меня, стыдят: вы что, дикари какие-то, в такой торжественный час забиваться в щели.

Июньская лунная ночь серебристо струящимся зонтом стоит над школьным двором, он пуст, он гулко отзывается на наши голоса, которые мы запускаем, как мячики, приникнув к щелям школьного забора.

Разбредается братия: Яшка Рассолов – в авиатехническое военное училище, Дуська Рязанов – в артиллерийское, Люда – в Ленинградский Политех, я уже твердо решил – в Одесский, на мехфак, отделение "станки и инструменты". Знающие евреи советуют в один голос: нужна твердая специальность, инженер, к примеру, а писать можно будет в свободное время.

Ранним утренним поездом, с мамой, впервые еду в Одессу, росистая свежесть зелени, просвеченная восходящим солнцем, волнами накатывает в окна вагонов, зашвыривая пригоршнями говор баб и мужиков, сидящих на груженных телегах у шлагбаумов, тарахтение машин, мычание коров. Поезд, выгибаясь дугой, с ходу пролетает станцию Кучурганы: значит это не плод моего воображения, станция Кучурганы, повисшая на длинных стропах дыма, вздымающегося взрывами бомб в солнечный день войны, так и врезавшаяся в память пугающе-гибельным видением и не воспринимаемая в иной реальности, но вот же он, а за ней и Раздельная, вот и пригороды Одессы с взлетным полем за деревьями и стрекозиными крыльями самолетиков, долго тянущимся кладбищем, пролетающими перекрестками улиц.

От невзрачного вокзала, рядом с которым на глазах вырастает новый, едем трамваем, позванивающим металлически под сенью разлапистых деревьев, сквозь густую листву которых пробивается с трудом солнце, усеивая всю улицу веселыми пятнами. На улице Чижикова, в старом колодцеообразном дворе мама отыскивает квартиру нашей родственницы, более шестидесяти лет живущей в Одессе, тети Мени. Голубиный помет, которым пропахли двор и лестничная клетка, подметен к стенам и запах его, врываясь через окно в заваленную рухлядью квартиру, смешивается с устойчивым запахом старости, и эта невыносимая смесь облаком стоит над старичком, мужем тети Мени, едва дышащим, со слезящимися глазами, в кипе, качающимся над молитвенником. Наглые голуби тут же садятся на подоконник, гадят, пытаюсь их отогнать, они лениво взлетают, роняя перья. Ощущение дряхлости и скудной жизни въедается в поры вместе с пылью, повисшей над двором солнечной взвесью.

Поспешно прощаемся с тетей, старичок нас вообще не замечает.

До открытия приемной комиссии времени много. Снова едем на трамвае в сторону Большого Фонтана: вагончик бежит по степи, сквозь бурьяны, мимо редких островков деревьев.

Моря я еще не видел ни разу в жизни, но ощущаю его запах. Остановка посреди степи.

Я уже знаю: темно-синее, необъятное, еще невидимое, но дышащее за бугром в километре от нас – море.

Залегшее за бугром, как бы вовсе отсутствующее, оно цепко держит в своем магнетическом поле все окружающее пространство, придавая странно вслушивающуюся сосредоточенность всему – от неба до малой кочки: все они, включая облака, деревья, камни, подобно раковинам, полны его молчанием, рокотом, гулом. И я это вижу, слышу, впервые в жизни, и чувство, с которым я преодолеваю этот километр, ощущая бьющееся сердце, непередаваемо: я бегу, я еще не верю.

С бугра – вразлет, до самых краев земли – море, и я стою, на миг обернувшись замершей на берегу раковиной.

Потом – Политехнический, сдача документов, получение свидетельства о том что я принят.

Со ступенек Политехнического – огромный акваторий одесского порта: строения, склады, пакгаузы, громоздящиеся оползнем со склона, налезающие на причалы; отчаливающий пассажирский лайнер, кажущийся не таким уже огромным с высоты, и – внезапный – басом – непомерно громкий его сигнал, не вяжущийся с его величиной, сотрясающий окрестность и открывающий для меня по-новому озвучиваемое пространство жизни.

Глава пятая

* * *

РАКОВИНЫ: ПОГИБШИЕ АРМАДЫ.

МУСОР ЦИВИЛИЗАЦИЙ.

ШЕЛКОВАЯ ПЛОТЬ ВОДЫ: МАТЕРИНСКОЕ ЧРЕВО.

СТАРЬЕВЩИКИ ИСТОРИИ.

СОЛНЕЧНЫЕ РУКАВА ДНЕЙ.

ПРЯТКИ ВОЛН.

ГРАНДИОЗНАЯ СТИРКА.

СТОЯЧАЯ ВОДА СМЕРТИ.

ТРАГИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ.

БЕРЕГ, НЕМЕЮЩИЙ В НОЧИ ОТ СТОНОВ.

САГА О СОБАКАХ И КОШКАХ.

ТРИ КАБАЛОПОКАЛИПТИЧЕСКИХ ЗВЕРЯ:

БЫК, ЛЕВИАФАН, КРОКОДИЛ.


Акко. Четвертый час после полудня.

Странное дело – вхождение в море, встреча с ним. Это не только ветер соленых пространств дует навстречу, затрудняя шаг, это само море дальним и ближним грузным, плоско катящимся шумом пытается замедлить и отяжелить значимостью каждый шаг нашей с ним встречи.

Волны, подобно младенцам, рожденным морем, кувыркаются, несутся наперегонки, ныряют, играют в прятки.

Вот одна напала на другую, поддала ей тумака под седалище, так, что первая, всплеснувшись, взлетела высоко и рассыпалась пеной.

Другая – вдрызг брызг, взрывом взрыв песок, взбитая в сливки ветром, в избытке обливает меня по щиколотку пеной. Уползает с песчаной насыпи, свистя змеиной несытью, сворачиваясь белопенным брюхом кверху.

Поодаль покачивается створоженная масса медузы: словно сгустившееся из вод морских пульсирующее существо, подобное изначальному зародышу в чреве.

В еврейской Кабале об этой тайне тайн, непостижимости – из неживого в живое – сказано просто: еш мэаин.[46]

Все бытие из ничего.

Море – чрево ли греха?

Лоно жизни или смерти?

Материк и море: кто с кем затеивал любовные игры?

Материк ли загляделся на зачатые и выброшенные морем миниатюрные цивилизации – конические, спиралевидные, готически острые, как рыбий скелет, эллиптические выпуклые, как купола иудейских храмов и мусульманских мечетей – перламутрово поблескивающие раковины внезапно выносимые из глубин прибоем?

Загляделся и породил подобное по кругу Средиземноморья: кольцо цивилизаций до следующего девятого вала гибели?

Море ли, ревнивое к очарованию силуэтов материковой жизни – куполов и башен, романтическому аромату армад и громад, зачало их и выкинуло мертворожденным мусором цивилизаций, чтобы показать материку участь его зачинаний?

Море эротично.

Не потому ли женщина, выходящая из вод, притягивает взгляд более, чем та, что на берегу.

Отдаваясь волне, ощущаешь нирвану, которой охвачен был в лоне матери, плавая в шелковой плоти охраняющих тебя вод.

Родиться, не захлебнуться.

Страх, примешанный к небытию: поистине непостижимое сочетание.

Обнажился берег: отошли воды…

И подобен вышедший из чрева ребенок утопавшему: шлепок – первое искусственное дыхание.

Каждый выход из моря на берег – рождение заново.

Быть может, и тяга к воде, и боязнь ее – от смертельного любопытства к непостижимым корням жизни и небытия?

Тогда, первый раз в Одессе, после подачи документов в Политехнический, я уговорил маму сходить со мной на пляж: я ведь еще не окунался в море.

Пляж на Лузановке был забит народом, у берега вода просто кишела человеческой плотью. У мамы не было с собой купальника; неуютно, как-то боком стояла она среди этой шумной массы обугливающих себя на солнце тел, одетая, прижимающая к себе мои вещи, тревожно следя за тем, как я уплываю все дальше в море. Она впервые в жизни видела вообще, как я плаваю, она даже толком не знала, умею ли я держаться на воде. В морской было намного легче плыть, чем в речной, но метрах в тридцати от берега я решил больше не волновать маму, я отчетливо различал ее в этом скопище, и вдруг, как никогда ранее, ощутил невидимую крепкую связь между нами, пуповину, соединяющую нас до последнего вздоха, и ее неосознанно острую ревность к морю.

… Здание центра абсорбции – в ослепительном мареве полдня. Слышу сквозь сон режущую слух шарманку, разносящую из размалеванного по-карнавальному автофургона мороженщика первые такты вальса "Голубой Дунай", и эта сиреной пронизывающая день австро-немецкая мелодия приходит из глубин сна сигналом воздушной тревоги.

А у женщины, продающей в лотке на углу сладости, игрушки и газеты, на руке – номер узницы немецкого лагеря, клеймо Катастрофы.

Клеймо еврейства.

Впервые оно обжигающе коснулось моего лба в том роковом – пятьдесят втором.

Странные видения, пахнущие паленной плотью, дымились тогда в бессонных моих ночах. Не демонические черты ростовщика из гоголевского "Портрета", не хищно-веселое лицо сухопарого Мефистофеля из недавно прочитанного "Фауста" Гете, слишком земного дьявола, увлекающегося наивными девочками, вином, золотом, а какое-то стертое, словно бы тронутое тлением и полураспадом лицо, как стоячая вода смерти на старой открытке начала века "Бетман и мученица", которую мама почему-то не сожгла в сорок девятом.