Это полуизглоданное, но жаждущее свежей жизни, пульсирующей в других, – особенно в беспомощно-юных – лицо существовало не в воздухе, а в мертвом течении свинцово поблескивающих под слабой луной гнило-стоячих вод.
Его оловянно-остановившийся взгляд тек студенистым зародышем нордической души с картин Беклина, страниц Сведенборга в жаждущие этого германские и скифские души, заложенные в такие на вид мирные, обывательски-примитивные существа, которые звереют, стоит лишь напялить на них воинские или карательские регалии, будь они в Баварии, Барвихе, на Баргузине.
Как хищнику раздувает ноздри кровь – так действует на них клеймо еврейства.
И приходит вожак их стаи, кровавый мусорщик, обязательно с усами столь же нафабренными, как и сапоги, будь то усы закрученные и пышные или – двумя узкими вертикальными черточками под носом.
Сверкающий мундир с регалиями напрочь скрывает сапожное или ефрейторское происхождение.
Идет он со своим совком да метлой, работает споро: иногда целые народы сгребает в одну ночь и вывозит на мусорку, в гниль, Сибирь, иногда их сжигает, аккуратно, к примеру, всем городком, и так и сбрасывает грудой угля в яму.
Яма середины двадцатого столетия.
Усталым шепотом шелестят слова Исайи через тысячелетья:
"…Кричат из ямы: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь.."
С новым городом я начинал знакомиться с блошиного рынка.
Вот он, шумит вокруг меня, новоприезжего, в старом Яффо.
Дряхлое фортепьяно, быть может, одной из девушек, игравшей в песках Ришон-ле-Циона, кувшины, рюмки и медальоны времен моей бабушки.
Вещи моего младенчества, вот уже ставшие антиквариатом – бабушкина Тора, открытки от мамы – запекшиеся капли ее жизни.
На каких блошиных рынках продается коврик с мчащейся тройкой, вышитый мамой для меня и висевший над моей детской кроваткой, папины книги с его пометками, пережившие воину, а затем утянутые виду воротом мирской суеты, папин письменный прибор – чернильница, пепельница, спичечница из тяжелого серого мрамора, желтые металлические купола-крышечки, исчезнувшие после смерти мамы?
Куда девались десятки брюк и рубах моих, клетчатых, полосатых, широких, узких, неуклюжих, в карманы которых я прятал записки от девчонок, а бабушка тайком всовывала лоскутки красной материи "от сглаза", десятки туфель, острых, тупоносых, с пряжками, шнурками, несущих в себе такие кажущиеся сейчас смешными мимолетные капризы моды?
Сколько всего этого исчезло, унося в себе – как уносишь в одежде песчинки с пляжа – крупицы жизни.
Шумит блошиный рынок в старом Яффо горами вещей, по крою, вышивке, вязке, строчке, форме и характеру говорящих об их владельцах – евреях Польши, Румынии, Венгрии, России, Йемена, Ливии, Марокко.
Десятки изгнаний оседают здесь, складываясь пластами вкривь и вкось в какую-то диковинную планету, и все же, и все же я не хочу быть тенью Дантовой, с головой, намертво повернутой в прошлое, вижу, как оно "живой археологией" всплывает в настоящем, как груды вещей, несомые потоком времени, забиваются в его щели и закоулки.
Невысокая зеленая звезда стоит над Кирьят-Ганом, сельским садом. Солнечные рукава дней, их голубые ручьи и зеленые тоннели разбегаются по этой земле. Мгновения покоя и радости, слияния с самим собой, как ослепительные осколки зеркал – с поворота дороги песчаный колорит Натании с блестящими игрушками автобусов; монастырь, лепящийся ласточкиным гнездом в Иудейских горах над Вади Кельт с Иерихоном вдали; древняя давильня винограда среди развалин Эммауса, места явления Иисуса; холм Азека над темно-зеленой глубиной долины Аела, холм, на котором Давид поверг Голиафа; развалины замка Монфор, торчащие как обломки французской истории из густой сочной зелени галилейских предгорий над ручьем Кзив, даль Моава и гор Иудеи, увиденная в дымке с вершин крепости Масада, и особая прелесть сосновых рощ нынешней осенью в кибуце Маале Хамиша на высотах по пути к Иерусалиму, где воздух чист, как в оптическом приборе, и в ясный день в распадке видна вся приморская долина, вспыхивающая ночью тысячами огней мегаполиса; внезапно в окне какого-то дома в иерусалимском переулке, обернутом в прохваченную солнцем зелень, звуки чардаша Монти, пришедшие из юности; араб в чалме, курящий кальян на улице старого Яффо, по которой не иссякает поток автомашин, исчезающих под куполами старой мечети и колокольни собора Сен-Джордж, а мой собеседник, старик, знавший маму, упоминает имя Шики Гершенгорена, столько раз слышанное мной в детстве: его молодое пухло-нежное лицо на фотографии в мамином альбоме всплывает передо мной, как живое: оказывается, был архитектором Версаля, умер совсем недавно.
Время сумерек, замершее над морем в Яффо, черная шкура облака – в сгущающемся, теряющем контуры пространстве, время странное, бесполое, отчужденное.
Лампа, колышущаяся в водах, – судно.
Лампа, подвешенная в небе, – самолет.
Средиземноморская ночь совершает очередной обход по этой земле, и странен повторяющийся ее путь: слившись с мертвой тишиной кладбища, удостоверившись в сквозной пустынности блошиного рынка, идет она к морю и, внезапно навострив слух, печально замирает на полушаге…
Память нескончаемыми волнами катит к берегу, и, как оставшиеся в живых евреи Европы пытались под покровом ночи прибиться к этой земле, вот уже десятки лет к ней плывут в темноте, выходят, курясь и томясь темными шатающимися дымами, мертвые евреи, ибо согласно "Зоару" они под землей и под водой перекатываются в Израиль, и берег всю ночь немеет от стонов этих выходящих, мечущихся, кличущих, ищущих родных и близких, которые живут где-то на этой земле, и десятки тысяч в Израиле ворочаются во снах, слышат оклики, вскакивают в ночи, прислушиваясь к шуму волн вдалеке, и всю жизнь вздрагивают, узнавая днем в толпе знакомый облик, походку, печальную улыбку, жест привета, бегут за ним, но облик исчезает; миллионы душ живут среди нас, не улетели к звездам, сгрудились на этой земле, они не безбытны – дома их – наши сны, печали.
Соты человеческой жизни здесь уплотнены, как нигде в мире, эта малая земля, как звезда с невероятной силой тяжести и внутреннего притяжения, как вечная гиря каторжника у каждого еврея, и нет от нее спасения, куда бы он ни сбежал.
Никогда мне так часто, как на этой земле, не являлись во сне бабушка, мама, отец, ибо любовь их ко мне крепка, несмотря на мою вину перед ними – живой, остающийся всегда виноват перед уходящими.
Такая любовь не может исчезнуть бесследно, она существует, она действенна, и я спокойно вздыхаю во сне, видя, как бабушка, накрывшись платком, молится, потом кладет мне руку на голову, повторяя шепотом: "Гот, шрек мих аби штруф мих ништ",[47] и я иду сквозь время в их соприсутствии.
Вероятно, именно это вызывает ярость и шерсть дыбом дворовых собак, всегда питавших ко мне неприязнь – и больших, злобно-тупых, нападающих прямо, и малых, исподтишка, мелкозубым оскалом бросающихся под ноги; лишь бездомные, скитающиеся псы – с вытянутыми интеллигентными мордами, отточенными непричастностью к людским сварам и сворам и долгим вглядыванием в небо, полны ко мне понимания и сдержанности.
Вот и сейчас, когда я, выйдя из воды, сижу под навесом уличного кафе и попиваю галилейский сидр, один из них явился неизвестно откуда, улегся у моих ног, смотрит на меня неприкаянно и грустно всепонимающи-ми глазами скитающегося пса: он худ, но у него гладкая светлокоричневая шкура. Вздрагиваю, вспомнив, как рабби Ицхак Лурия, великий учитель Кабалы, живший в Цфате, указал ученикам на черного пса: в нем неприкаянная душа рабби Ди Ла Рейна.
Чья душа таится за глазами этого, улегшегося у моих ног, не отрывающего от меня взгляда, ничего не просящего, не помахивающего хвостом?
Более получаса сижу, приглядываясь к небольшой, забранной в камень площади, на которую выходят кафе и ресторанчики; то исчезая в кустах, то появляясь в какой-то щели, бродит по-разбойничьи кошачья шайка, цыкнешь на них – ухом не поведут Любопытно на фотографии в мамином альбоме всплывает передо мной, как живое: оказывается, был архитектором Версаля, умер совсем недавно.
Время сумерек, замершее над морем в Яффо, черная шкура облака – в сгущающемся, теряющем контуры пространстве, время странное, бесполое, отчужденное.
Лампа, колышущаяся в водах, – судно.
Лампа, подвешенная в небе, – самолет.
Средиземноморская ночь совершает очередной обход по этой земле, и странен повторяющийся ее путь: слившись с мертвой тишиной кладбища, удостоверившись в сквозной пустынности блошиного рынка, идет она к морю и, внезапно навострив слух, печально замирает на полушаге…
Память нескончаемыми волнами катит к берегу, и, как оставшиеся в живых евреи Европы пытались под покровом ночи прибиться к этой земле, вот уже десятки лет к ней плывут в темноте, выходят, курясь и томясь темными шатающимися дымами, мертвые евреи, ибо согласно "Зоару" они под землей и под водой перекатываются в Израиль, и берег всю ночь немеет от стонов этих выходящих, мечущихся, кличущих, ищущих родных и близких, которые живут где-то на этой земле, и десятки тысяч в Израиле ворочаются во снах, слышат оклики, вскакивают в ночи, прислушиваясь к шуму волн вдалеке, и всю жизнь вздрагивают, узнавая днем в толпе знакомый облик, походку, печальную улыбку, жест привета, бегут за ним, но облик исчезает; миллионы душ живут среди нас, не улетели к звездам, сгрудились на этой земле, они не безбытны – дома их – наши сны, печали.
Соты человеческой жизни здесь уплотнены, как нигде в мире, эта малая земля, как звезда с невероятной силой тяжести и внутреннего притяжения, как вечная гиря каторжника у каждого еврея, и нет от нее спасения, куда бы он ни сбежал.
Что скрыто за таинственным движением духа, который гору сгустившегося тумана мгновенно и так убеждающе зримо одушевляет формой, вселяя в нее нашу тревогу и страх?