Крокодил вытягивается в ехидну, и месяц, налившись бледным светом при солнце, зашедшем за трехголовое с единым туловищем чудовище, выскальзывает понизу медленно и тяжело бледным яйцом ехидны.
КАМЕННЫЙ КОМАНДОР – ВО СНЕ И НАЯВУ.
УДАР НИЖЕ ПОЯСА.
КОЗЛЫ ОТПУЩЕНИЯ И КОЗЛЫ
ПРЕСЛЕДУЮЩИЕ:
КОЗЛЯКОВСКИЙ И КОЗЛЮЧЕНКО.
БЕССМЫСЛЕННОСТЬ ЖИЗНИ И ЧУДО
БЕССАРАБСКОЙ ОСЕНИ.
ЧУГУННОЕ СВЕРЛО ЛЕСТНИЦЫ
ПОЛИТЕХНИЧЕСКОГО: МНЕ В ЗАТЫЛОК.
ПАМЯТНИК ДЮКУ – СОЛОМИНКА УТОПАЮЩЕМУ.
БУМАГА С ЗОЛОТЫМ ОБРЕЗОМ: ЛЕНИНОСТАЛИН
– СИАМСКИЕ БЛИЗНЕЦЫ.
СИНИЕ И БЕЛЫЕ МУНДИРЫ.
ГОРОСКОП: РАСПИСАНИЕ ПОЕЗДОВ.
СОУЧАСТИЕ ОГОРОДНЫХ ЧУЧЕЛ.
В СОБСТВЕННОМ ДОМЕ, КАК СБЕЖАВШИЙ
С КАТОРГИ.
ПОДОЗРЕНИЕ В НЕВИННОСТИ.
КАУШАНЫ – ЗАУШАНЫ.
ТОНУЩИЙ ДЕКАБРЬ.
ЛЕС, ИГРАЮЩИЙ ПОД СУРДИНУ ДУШИ.
СТРАШНЫЙ СУД: СУКОННАЯ СКУКА
ПРИСУТСТВЕННЫХ МЕСТ.
НОВЫЙ ГОД: СПЕШНО ВЗВЕШЕН.
НЕПОКРЫТЫЙ ВЕКСЕЛЬ ЖИЗНИ.
НОЧЬ: ЯМА ОДИНОЧЕСТВА И ВОЛЧЬЕЙ СТУЖИ.
ВОЕНЩИНА: ДРЕВЕСНО-ПОРТЯНОЧНЫЙ ВКУС
ВО РТУ.
КАПЕЛЬ, СЛЕЗА И ПЯТАЯ СИМФОНИЯ
БЕТХОВЕНА.
ЛАВРЕНТИЙ ПАЛАЧ.
ЛЕТО БЕРИИ: ЛЕТУЧИЕ МЫШИ НАД ТЮРЬМОЙ.
День тридцать первого августа пятьдесят второго выпадал на воскресенье. За несколько дней до этого надо было сняться с воинского учета перед отъездом в Одессу. Понедельник – день тяжелый, чем военкомат не шутит, и я решил пойти во вторник, двадцать шестого.
Спал я на свежем воздухе, в узком, как нора, шалаше, пристроенном самодельно к дряхлому нашему забору, и первое предутреннее, едва уловимое движение ветерка с реки поверх охладившейся за ночь суши будило меня: словно кто-то осторожно шарил в еще зеленых, но уже теряющих мягкость листьях. В сырой свежести раннего часа вокруг малой травинки, замершей перед моими глазами, тьма ночи начинала выдыхаться, терять свою силу и аромат, звезды выцветали и блекли. В плавнях начиналась перекличка петухов. Я шел по спящему, почти пустому и потому такому беззащитному городку: ранний час обострял чувство прощания. Я старался ступать помягче, чтобы стук шагов не прогонял своим безжизненным равнодушием это чувство.
Первые розовые проблески зари я увидел в широком прогале между аллеями старого парка. Птицы в листве прочищали со сна свои горла, и щебечущий мусор сыпался с деревьев.
Скамейка, на которой мы сиживали с Валей, была мокрой от росы. Грубо выкрашенные под бронзу то ли гипсовые, то ли каменные сапоги вождя (Лоцмана, Командора, Вперед смотрящего, имя которого со всех сил стараешься не держать в уме в сложных манипуляциях математики подсознания) топтали зарю. Эта опасная метафора, на миг выскользнувшая из-под контроля сознания, была тут же проглочена страхом и внезапным видением темного коридора военкомата, как выстрел кольнувшим грудь.
Но все заливая потоками нового дня, мягкие воды рассвета вовсю хлестали между деревьями, поверх крыш, прорываясь в наималейшую щель.
Солнце колыхалось в собственном золотистом дыму, оживляя даже угрюмое, длинное, как амбар, с решетками на окнах здание военкомата. В коридоре в этот первый час рабочего дня было пусто. Я постучал в дверь.
За столом сидел майор Козляковский, голенастый и длинный, как его фамилия, со страдальческим выражением на вечно пепельном его лице мелкого садиста и пакостника. О свирепости его ходили легенды. У окна стоял незнакомый мне подполковник со старым бабьим лицом и бескровными губами, так, что казалось, лицевое тесто просто рассекалось отверстием хилого рта.
Чего надо? – спросил Козляковский, уставившись в стену.
Сняться с учета… в связи с отъездом на учебу… – я положил осторожно на стол приписное свидетельство и справку о зачислении в институт.
Выйди, – сказал Козляковский, не отрывая взгляда от стены.
Испытывая глубоко затаившееся омерзение, я вышел, как выходят из палаты тяжело больного, и тихо прикрыл железную дверь.
Прошло более десяти минут. Я впервые в жизни снимался вообще с какого-то "учета" и потому не знал, сколько это должно продолжаться.
Вдруг дверь резко распахнулась и Козляковский вышел на своих полусогнутых, заправленных, вероятно, в козловые сапоги, глядя поверх меня в серую стену коридора, резанул с гнусавинкой в голосе;
Зайди!
Подполковник сидел за столом, в фуражке, и тут я вспомнил, что он совершенно лыс.
Стой, как положено, – заорал Козляковский, – распустили вас в школе.
Подполковник рассматривал мои документы:
Паспорт с собой?
Я подал паспорт.
Мы направляем вас в летное военное училище, – заговорил подполковник, шлепая губами, как человек, у которого отсутствуют передние зубы. Краем уха я уже слышал о внезапных разнарядках, спускаемых в военкоматы из училищ: вот и влип со своими расчетами – вторник, утренний час. За решетками окна весело клубилось августовское солнце, еще более подчеркивая мою беспомощность, и сапоги Козляковского, то ли козловые, то ли хромовые, бронзовея на глазах, топтали световую полоску на казенном полу.
Но я же принят в институт… И у меня… медаль…
Медалист!.. Брезгуешь военным училищем? Забыл про долг призывника перед родиной?.. Задрал нос? – заорал Козляковский, и лицо его стало еще более страдальческим, сморщившись, как от сильной зубной боли, он почти плакал и временами гнусаво блеял, – подполковник окружного военного комиссариата с ним разговаривает, а он… медаль, институт.
За восемнадцать лет жизни никто еще на меня так не орал. Внутри что-то оборвалось, как от удара ниже пояса. Гнусавый голос хлестал, как плеть по обнаженной печени.
Но в училище… это… добровольно, – обрел я слабое дыхание после удара, едва шевеля губами.
Доброволец! – взвизгнул Козляковский. – Ишь, свободы захотел? Ученый?.. А ты знаешь, что есть закон: после окончания средней школы берут в армию с восемнадцати?.. Будешь выпендриваться, заберем в два счета.
Где ваш отец, этот… Исак? – брезгливо прошлепал губами подполковник, не отрывая взгляда от первой странички паспорта.
Был тяжело ранен… под Сталинградом. Умер в госпитале.
Так вы что, тоже боитесь умереть?.. Все вы?..
Впервые в жизни так отчетливо и в мерзко-публичном месте вспыхнуло на моем лбу клеймо.
Даю два дня на размышление. Выметайся! – заорал Козляковский.
Паспорт можно взять?
Оставь паспорт, – он почти зашелся в истерике, – пошел вон.
Я вышел, пошатываясь, на улицу. Все двоилось в глазах.
Охранник вызвал маму из банка, который был всего в полуквартале от военкомата.
Что случилось? – испуганно спросила мама.
Она тут же, как я и предполагал, побежала за советом к главному бухгалтеру банка Вайнтраубу, старому лису, крупному мужчине с огромным животом, ранней лысиной и ястребиным носом, слывшему бабником среди женской колонии служащих банка.
Я вернулся в старый парк Скамейка была на месте. Птицы в листве продолжали чистить клювы, сыпля с деревьев чириканьем и мелким пометом. Но все напрочь изменилось, отсеченное слепой стеной каземата-военкомата и в этот миг не было даже щели, через которую можно было проскользнуть, вернуться в беззаботность утренних часов школьных лет, отроческой жизни.
Я тупо уставился в каменные с облупившейся бронзовой краской сапоги на низком пьедестале: гнусавый визг Козляковского стоял в ушах, заглушая птичий щебет.
По совету Вайнтрауба надо срочно, завтра, первым утренним поездом, ехать в Кишинев, в республиканский военкомат.
Я наотрез отказался спать в доме, забрался в шалаш.
Всю ночь мне снились сапоги Командора, каменными подошвами давящие на грудь, наступающие на горло.
Самым ранним был поезд из Рени через Кишинев на Унгены; мы вошли в плацкартный вагон, из рассветной свежести в спертый с сивушным запашком воздух, скопившийся в купе от нечистого дыхания спящих, несвежей одежды, заношенной обуви; мама села на краешек полки, я стоял в коридоре, у окна вагона без всякого интереса следя, как слабое отражение моего лица накладывается на пролетающие с металлическим лязгом полустанки, насыпи, луговые пролежни, сады, мостики, лески, обрывы, только и видя затаившийся в уголках глаз испуг.
Кишиневский вокзал, увиденный мной впервые, был весь в каких-то деревянных щитах, настилах, рвах: то ли доразрушали старый, то ли доделывали новый. Мы пошли пешком, через какую-то захламленную площадь, которую пытались превратить в сквер, мимо серых закопченных стен с колючей проволокой поверх, горами металла, скрюченных рельс – все это скопом, согласно вывеске должно было представлять завод имени Котовского. Мы поднимались по узко петляющей, в глубоких промоинах по склону холма, улице Ленина. В действующей церкви, на пересечении улиц Свечной и Щорса, шла утренняя служба, старухи с нищенской терпеливостью высиживали паперть, глядя подслеповатыми в бельмах глазами на приземистое выкрашенное в казенно-желтый цвет с длинными рядами окон здание республиканского военкомата, уходящее двумя сторонами треугольника по Свечной и Киевской, с парадной дверью на пересечении этих сторон.
Весь похолодев, с привкусом жженной резины во рту (позже это будет повторяться каждый раз, когда буду оказываться в присутственном месте), ожидая человеческого окрика или лая, отворил тяжелую филенку Мама шла за мной тенью, но вид у нее был более решительный и бывалый. В небольшом вестибюле за неким подобием прилавка сидел молоденький лейтенант, не гаркнул, не вызверился, вежливо спросил в чем дело Я начал сбивчиво объяснять, мама меня поправляла.
– Извините, вы кем ему будете? – спросил лейтенант, – матерью?.. Посидите здесь, я все понял… Сын ваш пойдет со мной.
В длиннющем с десятками дверей по обе стороны коридоре сновали военные, гражданские, девушки с папками, кипами бумаг, лейтенант же объяснял, что к военкому полковнику – Корсуну попасть невозможно, ведет он меня к заместителю полковнику – Бугрову и чтобы я не рассказывал тому так сбивчиво.
Лейтенант исчез за одной из дверей. Я сел на скамью у стены, собираясь терпеливо ждать. Передо мной на стене висел красочный плакат с портретами героев Советского Союза, времени на изучение его было у меня достаточно, да и на удивление тоже: из трех героев-евреев, о подвигах которых я читал в книгах и статьях, двое на плакате были белорусами – легендарный морской пехотинец, погибший на малой земле, дважды герой Советского Союза Цезарь Куников и не менее легендарный, и тоже дважды, контрадмирал Фисанович, третий – Машкауцан – на плакате выступал молдаванином.