Так на ходу, на морозном ветру и свежести я с ходу сочинил стихотворение к Новому году о том, как в поезде случайные спутники встречают этот Новый год, и в нем, среди обычных не вызывающих подозрения строк, подобно той струе из-под ледяной корки, впитавшей весь хаос чувств этой бешеной поездки в кузове попутного грузовика, надписи на стене Валтасарова пира и похмелья, вырывалась строфа о тамаде, как будто из иного мира, иных высот, иного времени, и я испуганно повторял ее побелевшими от холода губами:
И вином своим утешен,
Пролетая сквозь года,
Грешно внешен,
Спешно взвешен,
Нежно взбешен
Тамада…
Я бежал по улицам домой, торопясь все записать. Письмо в мой адрес незнакомым почерком на миг обожгло мне пальцы, но это было письмо от коллеги по несчастью Винограя, ему было чем со мной поделиться: по его мнению, я зря тогда поторопился забрать документы: оставшаяся группа родителей продолжала ходить по инстанциям, некоторые, в том числе и он, были все же восстановлены, а выгнали нас, потому что надо было срочно принять группу студентов из стран народной демократии, но еще не поздно и мне, по его мнению, следует добиваться справедливости; было еще письмо от однокашника Мити Кучеренко, который отчаянно звал меня к себе, в училище гражданской авиации в Сасово, где и вовсе только конкурс аттестатов, но все это мне казалось таким незначительным и мелким рядом с вырывавшимися из подсознания строками вместе с мгновенным обжигающим выбросом пламени таящегося в глубинах духа; верно, к лучшему, думал я, все, что произошло: какого черта вообще несло меня на механический факультет да еще на станки и инструменты, есть ли что-либо, более мне противопоказанное?
Наскоро записывая строчки в тетрадь со стихами, к которой я уже не прикасался вот уже более трех месяцев, давясь кусками, которые подсовывали мне мама и бабушка, я бросился с тетрадкой в город искать Вас. Худякова и, к собственному удивлению встретил его почти тотчас на центральной улице, недалеко от кинотеатра. Он был немного в подпитии, он мне тоже обрадовался, лишних вопросов о том, куда я исчез, не задавал, захлебываясь от чувств, стал вперемешку читать стихи и рассказывать о своей поездке в Москву на совещание молодых литераторов, и выходило, что совещание это было сплошной пьянкой с блевотиными сплетнями, встречами с пьяными лауреатами всяческих премий Семеном Бабаевским-балабаевским, Михаилом Бубеновым-забубеновым и Ник. Грибачевым – в-рассоле-на-закуску вкупе с Тихоном Семушкиным-семгой-с-севера-которая "Алитет уходит в горы", ну и естественно, драками, а значит, и милицией, которая гналась, но ведь они были с Недогоновым-Алешей-который-лауреат-за-поэму "Флаг над сельсоветом", а потом и с Замятиным Женей, который и замял все дела, на что милиция, которая "всех нас бережет", отвечала с фольклорным запевом – "ну теперь вопрос понятен, за такой ответ – мерси! Ой ты гой еси, Замятин, Недогонов – гой еси…" Проворачивая в себе этот бессвязный рассказ, я пытался его как-то опоэтизировать про себя, хотя из поэм лауреата сталинской премии Ник. Грибачева "Колхоз "Большевик" и "Весна в "Победе" вместе с романами остальных несло волнами не ритма, а миазмов навоза, качающихся на интеллектуальном уровне жижи в коровнике, удобрений в поле, грязи, липнущей к сапогам: это был какой-то извращенный колхозный поп-арт, каталогизированная поэзия давно устаревшего инвентаря, барахлящее барахло, гомерический хохот и издевательство над Гомером и Гесиодом сего сельскими буколиками в период, когда обычного хлеба хронически недоставало; а Вас. Худяков продолжал вдохновенно рассказывать о пьяных лобызаниях и "ты меня вважаешь" в московских забегаловках, алкогольно озаренный поэтической жизнью столицы, и это было печально и неловко, ибо я уважал его и видел, как он сгорает в этом пахнущем больницей спирту. В какой-то момент, решившись, я сунул ему тетрадку, которую он небрежно положил в карман, пообещав завтра же дать ответ, шел со мной до нашего дома, пожелал спуститься к Днестру, замолк, долго смотрел на дымящуюся под звездами, местами замерзающую на глазах воду…
В десятом часу утра я неожиданно увидел его из окна в переулке: он явно шел ко мне, заполнил наш дом громким голосом, знакомясь с бабушкой и мамой, потащил меня в город, опять в какую-то забегаловку, потребовал водки только для себя, строго глядя на меня, чтобы я, не дай Бог, даже не заикнулся о том, что хочу приложиться к этой мерзости, опрокинул рюмку, понюхал корку, и лишь затем извлек мою тетрадь.
– Старик, – сказал он, – это ты написал!?. "Глубинно гудят рояли, и сердце в тайном брожении. И кажется мир реальным только лишь в отражении…" И это… "Грешно внешен, спешно взвешен…"
Нет, он не сомневался в том, что я это написал, он просто был ужасно взволнован, дергал плечами, чесал лоб, не находил себе места, выпил еще водки, крякнув от души, глядел на меня во все глаза:
– Старик… ты понимаешь, что это нельзя печатать?.. Нет, конечно же, опубликуем это… про новый год, но… без "нежно взбешен", – он почти пропел эти слова, – ты понимаешь, черт тебя возьми, а?.. Ты хоть понимаешь, что ты написал?..
Я молчал.
– Извини меня, старик… Стыдно это говорить… Я за тобой давно замечал… Это все будет напечатано, уверен… после, потом… не сейчас… О чем ты говоришь: рифмы, ритм? Издеваешься, что ли… И вообще, что ты делаешь в этой помойной яме, в Каушанах?.. С медалью?.. Извини, краем уха слышал… Ты, брат, еще молод, все перемелется… А вот это, – он ткнул в тетрадь пальцем, – надолго… И не очень-то показывай… Кто-то же, черт возьми, должен сохраниться… И извини меня за пьяную галиматью, что нес вчера.
Значительно сокращенное, так, что в нем не осталось ни одного живого слова, первое в жизни мое стихотворение о встрече Нового года в поезде было напечатано в бендерской газете "Победа" под моим именем, и хотя в нем я не узнавал себя, оно произвело впечатление в городе и особенно в школе, где примолкли мои враги, без конца исподтишка изводящие Веру Николаевну.
А после нового года, как и в любой понедельник, я выходил в мерзкую рань ловить на перекрестке улиц Суворова, бывшей Михайловской, и Ленина попутную в сторону Каушан, и к удивлению проходившей мимо матери моего одноклассника Мони Когана, чей муж, адвокат Илюша Коган, был товарищем моего отца в молодости, взбирался в пустой самосвал, в железный кузов, дно которого было покрыто снегом, и, так как запрещено было возить людей в кузовах самосвалов, прячась от глаз милиции, ложился в легком своем, подбитом ветром пальтеце и кепчонке на этот снег. Трясло, скрежетало железом, это была самая нижняя точка замерзания и падения моего в те дни, и только молодость заглушала омерзение начала новой недели.
Оказывается, я мог жить без бабушки и мамы, сам по себе, и внешне это было куда как легко, быть может, оттого, что трагические события того года скрыли это в глубине, но, как потом я понял, это было почти вторым рождением, отрывом от пуповины. В считанные месяцы, когда во мне произошли почти катастрофические сдвиги, когда пусть из искусственного покоя школьных лет я был сразу брошен в мир, как в клетку с козлами, шакалами и прочей тварью, отрыв от семьи переживался в глубине и выступал наружу только, когда я возвращался домой в субботу.
Первые недели января пятьдесят третьего были какие-то особенно мрачные, как будто и вправду я был в волчьей яме: ощущение неясной, но острой враждебности вокруг, обрывки темных, угрожающих разговоров, которые долетали до меня из-за соседних столов в чайной, и все об евреях, из покрытых усами ртов каких-то субчиков в полушубках, по-волчьи щелкающих челюстями, омерзение, которое вызывал во мне директор школы Гитлин, когда он, весь вспотев от, вероятно, всосанной с молоком местечковой жадности, шумно втягивая слюну, считал засаленные кредитки моей нищенской зарплаты, с которой он еще брал какую-то толику (я подписывался в ведомости за сумму, несколько большую, чем получал) – все это преследовало меня, сдавливало горло днем и ночью.
Тринадцатого января пятьдесят третьего, в день моего девятнадцатилетия – сообщение газеты "Правда" о том, что "раскрыта террористическая группа, ставившая своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза".
Преступники признались в том, что убили Жданова и Щербакова, собирались "вывести из строя" маршалов Говорова и Василевского. Следствие установило, что "врачи-убийцы действовали по заданию еврейской буржуазно-националистической организации "Джойнт", осуществлявшей в Советском Союзе широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность".
Призрак погрома наливается реальностью, признаки его витают в воздухе. По всей стране сажают врачей-евреев. В Бендерах взяли наших знакомых – доктора Манделя, Касапа, Имаса, мама опять сжигает старые фотографии, бабушка запихивает в любую щель моей одежды красные лоскутки материи, секретарь каушанского райкома комсомола Посларь все чаще посылает меня в глухие деревеньки «подымать», как он говорит, комсомольцев на весеннюю посевную кампанию, а также проверять занятия в сельских школах, и я как-то даже рад, и я иду пешком по грязи, по насту, с вечера в ночь по глухой с волчьими огоньками, степи семь километров до села Займ, и по дороге ни одной живой души, завывает поземка, где-то неподалеку явственно бродят волки, заброшенно щелкает сигнальное устройство на железнодорожном переезде, а мне абсолютно все равно, как бывает перед замерзанием, и так я добираюсь до села, и в «клубе», больше похожем на хлев, несу какую-то ахинею спешно согнанным, засыпающим на ходу, воняющим навозом парням и девкам. Переночевав на топчане в каком-то углу под иконой, иду дальше, и на буджакских холмах, над селом недвижно стынут черные крылья ветряных мельниц в зимнем пустом тумане поверх черных в еще непробудившейся ночи снегов; неожиданно заскрипев под порывом холодного ветра, крылья начинают вращаться вхолостую среди тощей голодной зимы, и это зрелище так соответствует настроению моей души.