Оклик — страница 34 из 84

Иду дальше по раскисшей дороге, черными горелыми хлопьями кружатся ветряные мельницы на удаляющихся холмах, солнце предвещает пургу, но долгая ходьба и безлюдье успокаивают; миную русское старообрядческое село Григоровку, еще мне топать километров семь до Бакчалии: там комсомольцами заправляет огонь-девка Надя Ветрич, будь осторожен, предупреждал меня второй секретарь Володя Гудумак.

Усталый, голодный, как пес, разыскиваю ее на молочной ферме, с трудом выдергивая выданные мне в райкоме кирзовые сапоги из хваленой грибачевской смеси навоза с грязью; еще не видя ее, слышу хриплый, режущий как наждак, женский голос, сыплющий отборным матом: в сумерках появляется существо, закутанное в сто одежек, сует мне в ладонь руку, шершавую и потрескавшуюся, заводит в какой-то хлев, сбрасывает в три поворота шаль и я балдею: настоящая красавица, черноволосая, черноглазая, с округло-мягким, молочной нежности, лицом и тонко изогнутыми, словно бы начертанными китайской кистью губами.

Увидев меня при свете, она тоже вдруг смущается, громко смеется, говорит по-русски с акцентом, но довольно правильно и, как я вижу, изо всех сил стараясь не осквернить свои удивительные губы матерным словом, берет меня за руку, не переставая тараторить, и жар ее молодого тела ощущается на расстоянии:

– Завтра, завтра… всех соберем… Ты, вижу, мужик справный (первый раз в жизни меня называют мужиком)… Ни к черту мужик не годный, когда усталый и голодный… Идем ко мне, я накормлю и напою, я ведь молочница… Знаешь песенку: хорошо тому живется, кто с молочницей живет, молочка всегда напьется… Эй, привет, старая ведьма, думнезэу мэте[51], – окликает она какую-то усохшую бабу со следами былой красоты на лице, изборожденном глубокими морщинами, идущую нам навстречу по тропинке, – тоже молочница, видал, до чего доводит ваш брат, мужик, молоко из бабы выпьет, а ее выбросит, как горшок-кринку с-под кровати… У меня они все во где, – она сжимает кулак и непроизвольно стискивает другой рукой мои пальцы.

Ей можно поверить.

Заводит к себе в дом. Какие-то недопроявленные лица, мелькающие в нем, с ее появлением совсем исчезают, испуганно прячась по обочинам. В горнице, где мне предстоит переночевать, чисто, полно домотканных, в цветную полоску, ковриков и подушек, заявляется и она, в расшитой сорочке, и вправду какой-то дикий колючий цветок среди всей этой грязи, приносит брынзу, хлеб домашней выпечки, лук, молодое вино. Пытаюсь втолковать ей, что вина еще никогда не пил, не люблю и не могу, это сражает ее наповал.

– Ради меня, – говорит она, – хоть глоточек.

Выпиваю полстакана и сразу начинает шуметь в голове, все вокруг блаженно кружится, пытаюсь что-то сказать, но губы лишь распускаются в глупой улыбке. Остальное помню сквозь туман: укладывает меня как младенца, укрывает, касается шершавой ладонью моего лица, говорит:

– Какой ты еще молоденький…

После собрания ведет она меня в правление: оттуда грузовик едет в Каушаны. Усердно месим грязь. Стараюсь не отстать от нее. В каком-то закоулке она вдруг останавливается. Налетаю на нее. Резко притягивает мою голову, целует в губы. Не успеваю опомниться, ее и след простыл.

Спустя неделю Прилуцкая мне говорит:

– Вот, привезли тебе, смотри, свежую брынзу, сыр, яйца… Какая-то молдаванка… А файер[52]… Красивая… Ой-ой, расскажу твоей маме…

Время от времени я обнаруживаю опять и опять дары молочницы. В райкоме смеются: вскружил девке голову.

Так я ее больше ни разу и не увидел. Только однажды оказался в райкоме, когда она позвонила, мне силой втиснули в руки трубку, но она так слова не выдавила, только и слышно было, как вокруг нее смеются ее подруги, да и я стоял с трубкой в руке красный, как рак: дело в том, что среди присутствующих была Лиля Ремез, девушка из еврейской семьи с румяным лицом и глазами овечки, испуганная комсомольская активистка, страх которой в эти дни был мне понятен, и я даже дважды провожал ее поздней ночью с каких-то убивающих скукой мероприятий, где мы обязаны были присутствовать, в наголо выстуженной ночи из-за туч все пыталась и не могла выскользнуть луна, мы стояли у ее дома, неуклюже обнявшись, в толстых наших одеждах, но это скорее было объятие двух существ, ощущающих свое сиротство в мире: только ей единственной я излил душу, только она знала, что со мной произошло. Она умела слушать. Овечьи глаза ее были печальны, даже когда она смеялась.

Говоря по телефону, вернее, помалкивая с Ветрич, я видел себя со стороны глазами Лили, я вообще в эти дни часто вздрагивал, внезапно представляя, как видят меня со стороны, особенно после того, как однажды забрался в поздний ренийский поезд, чтобы ехать до Бендер после посещения какой-то обеспамятевшей в болотах и бездорожье деревеньки, забрался в залепленных грязью сапогах, весь в поту от долгой ходьбы до станции, и вдруг очутился рядом с девицей, которая вынырнула из натопленной темноты вагонного коридора на каблучках, обошла меня с грациозностью лани, а быть может, пантеры, села в углу, около окна, поглядев на меня отчужденно-внимательным взглядом, и я вздрогнул от мысли: каким я должен отражаться в ее глазах такой, какой есть, вынырнувший из хлябей и хлевов, – нежно и боязливо в зрачках лани, хищно и агрессивно – в зрачках пантеры, или наоборот, ибо ланям грезятся сильные, а пантерам боязливые, и вдруг понял, что все мои мысли, как самоуспокоение, попытка негодными средствами соединить несоединимое – грациозную девицу и меня, вот уже полгода как погружающегося в навоз, несмотря на то, что официально я значусь не более и не менее как преподаватель русского языка и литературы в молдавской школе.

Девушка исчезла вместе с поездом, словно бы стертая лапой тьмы с доски ночи, и, оставшись на пустом перроне, я вдруг ощутил страшную опустошенность: я ведь абсолютно не знал, что ждет меня завтра.

Странно мне было думать, лежа в привычной с детства постели под покосившейся стеной родного дома, что всего каких-то несколько часов назад я брел по беспамятным волчьим местам, уже по-звериному привыкший ориентироваться в непроглядной, настороженной и опасной тьме, а затем – высоко поверх насыпи – небесным видением скользнула девица, и, как зверь, вылезший из навоза и беспамятства и увидевший это чудо, я сгреб девицу загребущими лапами тьмы и унес в сон, который тут же обернулся кошмарами и тревогой, сворой тварей – козлов, мышей и тараканов – преследующих меня с моей добычей; и я вскочил в постели с бьющимся сердцем и страшным подозрением, я вдруг кожей и захолонувшим дыханием ощутил: все, что со мной произошло в последние месяцы, – не сон, не вымысел, а дело не шуточное, и от этого просто так не отвертеться.

Вот, что было ново и страшно: раньше всегда был закоулок, изгиб, по которому можно отвертеться. Теперь же все было до отказа заверчено через мой позвоночник, ставший частью винтовой лестницы в темных закоулках Политеха, продолжающей сверлом своим буравить набегающие дни.

Оглядываясь назад через десятилетия, думаю, что та ночь была донным часом моей жизни, стиснувшим своими мертвыми неразгибающимися пальцами мое горло, и никто не мог мне помочь, хотя рядом спали мама и бабушка, и можно считать чудом, что я вырвался из этих мертвых объятий и не потерял рассудок.

Помню, какое-то время после этого я пребывал как бы в оцепенении: работал, машинально поглощал пищу в чайной, подымался в лесок на скалистый горб, торчащий посреди степи над Каушанами, безучастно часами не отрывал взгляда из окна в домике Прилуцкой, прикованный к зрелищу: два мужичка в низине суетились вокруг одинокого старого дерева, махали топориками, пытаясь его вырубить, и непонятно было, чем оно им мешало в этой гладкой и плоской уныло тянущейся в даль низине; мужички кузнечиками прыгали вокруг ствола, топорики отскакивали от корней, дерево печально и щедро роняло экзекуторам на головы остатки прошлогодних листьев, обрывки ветвей.

Грунт был исчервлен ходами, сух, как черствая запеканка.

Прилуцкая терла хрен, он торкался в терку.

Начало марта нахлынуло неожиданной не ко времени оттепелью, решетчатые отверстия в торцах мостовых, канализационные глотки захлебывались грязными потоками, несущимися с захлестом вдоль торцов, я простыл, с температурой тридцать семь и восемь лежал в углу под радиоточкой и ходиками с гирей, внезапно насторожился: голос Левитана усилил и без того сильный озноб в теле – Сталина хватил удар – это я сразу понял из нудного наукообразного медицинского заключения, которое читалось грозным с легким трагическим надрывом голосом, знакомым каждому существу в заледеневшем пространстве одной шестой земного шара. Самое странное и смешное, отчетливо на всю жизнь запомнившееся, что у отца народов и у меня в этот миг была одна и та же температура.

Озноб прошел. Такие встряски лечат посильней всяких лекарств. Несмотря на уговоры Прилуцкой не ехать, я встал, оделся потеплее, терпеливо дождался автобуса: такое событие можно пережить в полной мере только в родном углу и среди самых близких.

Было пятое марта пятьдесят третьего года, евреи тайком ели пуримские "озней аман". Полуденный город, весь в тающих снегах, полный звонкой капели, был пуст. Я абсолютно выздоровел, я брел по пустынным гулко-солнечным улицам под звуки мрачной Пятой симфонии Бетховена, лившейся из репродукторов: природа вместе с музыкой просто исходила слезами, но были ли это слезы горя или радости – решалось в человеческой душе.

Странное ощущение преследовало меня в этот и весь следующий день, одиноко бредущего в солнечной пустыне города: словно бы, вздрогнув, открыл глаза в некий миг жизни, и неясно, пробудился ли ты, пробудилось ли окружающее пространство, которое до этого мига казалось мертвым собранием камней, облаков и деревьев, неясно, кто кого приметил, ты – окружение, или оно – тебя, кому становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, – тебе или ему; кто стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным взглядом, – как при съедении яблока с древа жизни – ты или оно; кто, сопротивляясь, с болью и муками выталкивается из чрева небытия доя рождения и жизни – ты или оно; кто, наконец, уехав сопротивляться, раскрывает объятия подобно сонному младенцу, пахнущему молоком и солнцем самы