Оклик — страница 36 из 84

Дома сносило страхом, а лесу – все нипочем.

Сошли вешние воды. Сухой шорох засохших с осени трав, шалаш мой в нашем дворе, пожухший, как Стожары в небе, земля, дымящаяся на солнце, встречали меня, и все еще не верилось, что голые кусты сирени когда-нибудь смогут оклематься и начать исходить лиловой пеной свежести и влаги, пробуждения и надежд.

Но наступало утро, и словно бы распустившаяся спросонок сирень казалась обалдевшей, пьяной, с охапкой-шапкой набекрень.

Май был летуч и легок.

Еще душило приторной сладостью цветение лип, но тополиный пух, носящийся в воздухе тихим безумием после страшного погрома, невидимо длящегося вот уже более полугода, когда, кажется, потрошат окровавленными ножами тысячи скудных еврейских перин в поисках сводящих с ума несметных богатств, уже оседал, забивая щели, уносясь дождевыми потоками; и все, оставшиеся в живых после погрома, выползали погреться на солнышко: врачи, вернувшиеся из застенков с черными кругами вокруг глаз от пережитых ужасов, герои мерзких фельетонов, которым, конечно же, извинения не принесли, еврейские мальчики, не принятые в институты, которые, боясь потерять год, хлынули, особенно из Черновиц, в бендерский гидромелиоративный техникум, а теперь подумывали куда податься и, устав таиться, шумно играли в волейбол во дворе техникума, все хорошие спортсмены – Фима Червинский, Марек Бурштейн, Миня Шор, заторможенный и длинный, как жердь, который приходил к нам домой, часами сидел, изводя меня просьбой научить его играть на мандолине, Люсик Айзикович, мой одноклассник, лучший математик в классе, так и не поступивший в институт, загубивший удивительные способности.

Яша Копанский, на три года раньше меня закончивший нашу школу и всегда мне покровительствовавший, ныне секретарь комсомольской организации историко-филологического факультета Кишиневского университета, пытался сделать все, чтобы меня приняли, красочно расписывая начальству мои таланты, чтобы ореол этих описаний затмил в их глазах все же нестираемое клеймо на моем лбу. Решено было: подаю на геологический. Волчья яма прошедших месяцев жизни все же не вышибла из меня романтических надежд и, казалось, никакая иная профессия столь не близка к поэзии, как геология.

Было ранее, начинающее высвечиваться небо середины лета, я выполз из шалаша, осторожно огибая невзрачную травку, которая ночью, как чудо, оживая всеми своими фибрами, пропитывала воздух райскими ароматами, мама уже приготовила завтрак, перебрила документы, разгладила бумажку с позолоченным обрезом и сиамскими близнецами Лениносталиным, которая, как и та невзрачная травка, пролежала почти год под спудом, и теперь должна была вновь обрести силу.

Я шел по спящему городу, ощущая все же какую-то тревогу: несколько раз проносились машины с солдатами, в сером особнячке по Пушкинской, где размещалось отделение МГБ, отмечалась суета, хотя не видно было ни души.

Странные мысли одолевали меня: стоит мне решиться на какой-то важный шаг, и в тот же миг словно бы оживают какие-то до сих пор таящиеся черные рати, скопища тварей.

Ну что уж на этот раз может быть?

В поезде на Кишинев было немного пассажиров. Белые волны каких-то цветов у станции Бульбока, яблоневые сады и виноградники, несущиеся вдоль полотна, заливали вагон волнами безмятежной свежести, и все были в нее погружены настолько, что не слышно было человеческой речи.

Я шел вверх, по улице Бендерской, мимо достраивающегося стадиона на бывшей Сенной площади, к общежитиям университета, стоящим вплотную к тюрьме, так, что в сумерках живущий на третьем этаже общежития, глядя в окно, мог принять издалека тюремную вышку за соседнюю комнату, а охранника за переодетого в карнавальный костюм студента.

Миновав скверик с клумбами цветов перед входом, я вошел в вестибюль, откуда на верхние этажи вела тяжелая, каменная, с лепными украшениями, лестница. Под нею была распахнута дверь в буфет, пустой в этот ранний час. Яшу мне следовало дожидаться в вестибюле, но было еще очень рано, и я заглянул в буфет. В углу возилась буфетчица. Я попросил халвы и бутылку "крем-соды", но она даже не отреагировала на мой голос. Я повторил просьбу.

– Да замолчи ты, – вдруг зло окрысилась она, – не слышишь, что ли?

Тут лишь я заметил, что на прилавке стоит обращенный тарелиной кверху репродуктор, откуда неслись бубнящие столь привычные для уха звуки. Я напряг слух, улавливая отдельные слова, столбенея все больше и больше: "…Берия… враг народа, шпион, прислужник мирового империализма…"

В буфет вошел мужчина в форме МВД купить сигарет, очевидно, охранник из тюрьмы.

– Ну, – сказал он, обращаясь ко мне, – что скажешь? Лаврентий-то наш Палач, а?

– Лаврентий Палыч? – выдавил я, удивляясь, как язык мой в присутствии тюремщика вообще и вслух переворачивает это имя.

– Ну да, изменник, враг народа, собака… Так-то…

Слова это были или какие-то смещения земной коры, произведенные устами раба, топчущего вчерашнего своего кумира, но ничего вокруг не пошатнулось, не рухнуло.

Документы в приемной комиссии принял парень с порченным глазом по фамилии Скуртул, Яша пожал мне руку, хотя сомнения все еще одолевали меня.

Я вышел из желтого здания первого корпуса на полукруг широкого парадного крыльца, перед которым в тени зелени был небольшой круглый фонтан, бьющий слабой сверкающей на солнце струей воды, и вдруг – с необычайной остротой, какая бывает, вероятно, раз в жизни, ощутил, как в зрительную мою память врезается навсегда плавно отточенным – источенным током воды очерком фонтан вместе с листвой деревьев, массой парней и девушек, по уверенным лицам которых видно, что они уже давние студенты, их слитным движением, скольжением, огибающим фонтан, – и за всем этим незнакомая, манящая, предстоящая мне, если Богу будет угодно, жизнь, полная молодости, скрытой прелести и чувственности, и все это сродни музыке, неслышно падающей во все стороны струями водяной арфы фонтана, музыке, полной надежд и обещаний, звучащей такой простой, но сотрясающей всего меня истиной, что коли уж родился, жизнь дана тебе как подарок.

Клеймо на лбу слабо продолжало ныть, как бывает к плохой погоде.

"Мы были молоды" – в этой магической фразе вся правда тех лет.

Страх не исчезал, ибо существовал иной безотрывно следящий за мной мир: искусно отделенный от моего мира моей же жаждой не знать о нем – тот мир был этим и всесилен, насквозь демоничен, хотя и соткан из самой что ни на есть мрази, человеческих отбросов, провокаций и угроз.

Но вот в такой солнечно-эллинский, такой удивительный день рухнул с трона главный идол того гнусного мира, стал тем, кем и был на самом деле, обыкновенным человеческим дерьмом, который, вероятно, получит пулю в затылок в одном из им же изобретенных для тысяч других коридоров смерти.

И я дожил до этого.

Еще не успевший вступить в жизнь, уже трижды битый и топтанный, я шел по улице, повторяя про себя тютчевские строки, такие высокие, замершие вечным звучанием на Олимпе и, казалось бы, абсолютно не касающиеся меня:

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые:

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир…

Глава шестая

* * *

НАЗРЕВАЮЩЕЕ СОБЫТИЕ.

ГАДАНИЕ ПО ПТИЧЬЕМУ ПОЛЕТУ.

ЖАТВА ДУШ.

ОГНЕННЫЙ КИТ, ПЬЮЩИЙ ВОДУ.

СВЕТ, ЗАБЫВАЮЩИЙ СЕБЯ.

ЗАВОРОЖЕННЫЕ ЛИЦА.

ВЗРЫВ ПУРПУРА.

ЗАБРОШЕННЫЙ ФОНТАН,

ОТКЛЮЧЕННОЕ ПРОШЛОЕ.

ПОДМОСТКИ ЖИЗНИ, КОРИДОРЫ СПЕКТАКЛЕЙ:

МОРЕ РОКУЭЛЛКЕНТОВСКО-ГАМСУНОВО-

КОКТЕБЕЛЬСКОЕ.

АКТЕР НА ПЕРЕКРЕСТКАХ ПРОСТРАНСТВ.


Акко. Время приближается к пяти после полудня.

Три туши, три тучи рассосались, растеклись, солнце прорывается шатром лучей, огненным Синаем.

Пытаюсь уйти от моря в лабиринт улиц, но предчувствие назревающего события тянет назад, к берегу. Стрижи низко стригут воздух, верещат, неся на хвостах молчаливую печаль накапливающейся в углах и закоулках темноты, напоминая своим тревожным криком и снованием птиц, летавших под потолком в столовой Бар-Иланского университета в Рамат-Гане, где я участвовал совсем недавно в совместной трапезе какого-то очередного ученого собрания. Дальней юностью восходит теплоход "Аджигол", плывущий из Крыма в Одессу, где птицы верещали в ночном ярко освещенном салоне, носясь над столиками и тусклыми лицами полуночных пассажиров. Кажется, еще мгновенье, откроешь тайну древних римлян, гадающих будущее по полету птиц, быть может, и на этом берегу в имперские времена Веспасиана и Адриана.

Прямоугольное высокое здание вдали, начисто лишенное элементов архитектуры, внезапно – благодаря рядам бочек на крыше для нагрева воды – становится на фоне оранжевых полыханий подобным средневековой башне с бойницами поверху.

В каньонах улиц – суета, шныряние, рекламы тускло горят электричеством, скудно освещая лица, налитые любопытством, и никто из них не замечает, что совсем рядом совершается грандиозное и печальное событие.

Закатывается солнце.

В клетках квартир, глядящих на восток, видят лишь серое небо, не догадываясь о том, что происходит за спиной.

Закатывается солнце, выбрасывая все возможные цвета, всю печальную красоту жизни, ведь оно закатывается для тех, кому завтра не увидеть его восхода.

Жатва душ продолжается.

Оно старается для них, медлит, взрывчато выбрасывает столб пурпура, прожигая небо спиртовым пламенем: два-три облака, более низких, насквозь прохваченных огнем заката, оранжевыми одиночками вкраплены в общую серую массу облаков.

Дальний выход переулка к морю налит пурпуром до того, что возникающая на его фоне машина кажется пауком, бегущим по воздуху, ибо сила пурпурного пламени сметает точку прикосновения колес к земле.

Собака в испуге облаивает безбрежное пространство.

Седые волны, огненное небо, пологая тишина белых песков.

Внезапное ощущение одиночества и внутренней бьющей через край жизни: такое я ощутил месяца два назад, совершая прогулку на закате через песчаные дюны от Ришона ле-Циона в сторону Кири