В назначенное время вхожу в темную прохладу огромного кабинета; доцент Царанов, благоухающий мужским одеколоном и благодушием, спрашивает, почему я выбрал именно геологический, и тут я обрушиваю на него давно сдерживаемый поток информации, весь утыканный камнями имен, выстреливающих под напором несущихся взахлест слов: Обручев, Левинсон-Лессинг, Вернадский; проректора же поток погружает в дрему; ему сказали, вспоминает он, что я играю на музыкальных инструментах, смогу ли я организовать оркестр; в слово "конечно" я, кажется, вкладываю все свои внутренности, так, что они еще долго болят, покачиваясь в поезде, несущем домой.
Тридцать первого августа пятьдесят третьего, после полудня, с небольшим потертым чемоданом, в котором пара рубашек, маек и трусов, несколько чистых тетрадей и томик Пушкина, подаренный мне мамой зимой на день рождения, иду вверх по Бендерской, мимо республиканского стадиона, в общежитие номер один, в вестибюле которого услышал о том, что Берия провалился в преисподнюю: теперь в нем сидит комендант Носов по имени дядя Коля с большим багрово-ноздреватым носом и, получив от каждого направление, распределяет по комнатам:
– Подушка, наволочка, простыня, матрац и – марш в комнату шестьдесят.
Комната угловая, самая большая на этаже: на девять человек; прямо над квартирой коменданта Носова-дяди-Коли. Заглядываю в открытую дверь: слева, почти впритык к окну, сторожевая вышка острога с торчащим в ней охранником, справа, на койке у глухой стены лежит крупный, крепко сбитый, стриженный под машинку парень, отрешенно уставившись в потолок; за его головой на двух койках сидят несколько человек, среди которых выделяется один, явно старше всех, с внушительной патлой завивающихся волос неопределенно-серого цвета, небритым и острым лицом человека, которого хлебом не корми, дай заесться да показать власть.
– Можно? – спрашиваю. – Меня сюда направили жить.
– Это мы еще посмотрим, – говорит патлатый, важно разглядывает протянутую мной бумажку, подает мне руку, – ну что ж, Зиновий Тарнавский, староста комнаты, располагайся.
Тут обрушивает на меня свое дружелюбие сидящий рядом с ним парень, предлагает койку рядом, помогает застелить постель, при этом сообщая, что зовут его Кирьяков Ваня, он из Красногорки-что-под-Тирасполем, собирается в город прогуляться, зовет и меня, забирает из моих рук томик Пушкина, кладет на тумбочку, тянет за руку мимо парня, вытянувшегося на койке почти без признаков жизни: он отрешенно глядит в потолок и не обращает внимания на окружение. Зовут его Игнат.
Перед общежитием шум, восклицания, знакомства; катимся оравой, обдавая встречных молодой энергией жизни, ветерком запретной вольности, от которой мгновеньями сами поеживаемся, толкая друг друга, смеясь, перебивая один другого, каждый со своей байкой, катимся оравой вниз, к центру города, зеленым тоннелем улицы в прохладные сумерки конца августа, в едва раскрывающиеся пространства новой, свежо пахнущей, заманчивой жизни.
В приглушенном свете фонарей рассаживаемся полукругом вокруг памятника Штефану Великому: с короной на голове, грозным бородатым ликом и поднятой в руке булавой осеняет ли он площадь Победы или грозит другому памятнику, всего в квартале от него осеняющему ту же площадь въевшимся в печенку жестом руки, памятнику-Ленину? Они до того взаимоисключающи, эти два памятника, что враждебность между ними изгибает напряжением всю площадь, по краю которой гуляют толпы жителей города, давно получивших прививку от этого пространства и не ощущающих вовсе этого напряжения. Пытаясь избавиться от него, сыплю анекдотами, которые подобно бумажным корабликам закручиваются дружным хохотом, взмывающим до самой Штефановой булавы, но чувствую – не помогает: мне нужно физически вырваться из этого электромагнитного поля напряжения, возникающего между короной царства и лысиной деспотии, и я тороплюсь в глубь парка, чтоб, наткнувшись на неожиданно маленькую курчавую голову с африканским профилем, чернеющую на круглой колонне постамента, замереть, подумать, что в отличие от короны и лысины эта курчавая голова символизирует вольность и неприкаянность, и только в следующий миг понять, что это памятник Пушкину.
В слабом свете фонарей, пробивающемся сквозь листву, строка, выбитая в мраморе, кажется мертвой еще до того, как ее касается взгляд: "Здесь лирой северной пустыни оглашая, скитался я…"
Как можно скорее вернуться в общежитие, отыскать продолжение строки в послании «К Овидию», написанном здесь, в Кишиневе, всего сто тридцать лет назад (ничтожный срок, умещающийся в несколько библейских строк) почти нашим сверстником, видящим в судьбе опального римского поэта свою судьбу: осененная главами Пушкина и Овидия, площадь эта оказалась бы в поле еще большего напряжения, но оно было иным – напряжением высокого духа вечности и печали.
Компания еще продолжает исходить смехом в аллеях над отзвучавшими анекдотами.
За полночь сижу в коридоре, чтоб не мешать спящим, при тусклой лампочке читаю "К Овидию", ощущая на себе взгляд охранника с тюремной вышки, который поворотом головы соединяет во тьме меня, согбенного над книгой, и внутренний тюремный двор; я же изредка бросаю взгляд на стену острога, тянущуюся параллельно нашему общежитию всего в каких-то десяти-пятнадцати метрах, и с такой остротой представляю, как впритык к этим стенам, между которыми такой мизерный разрыв, на казенных койках головами к головам спим мы и они, студенты и острожники, подобные друг другу существа, но какая бездна страданий и неволи стоит между нами в этой узкой и все же подобной горному провалу полоске пространства, и насколько легче перекинуть мостик на ту сторону, нежели вернуться на эту.
Овидий, я живу близ тихих берегов,
Которым изгнанных отеческих богов
Ты некогда принес и пепел свой
оставил…
На каких тысячелетних дорогах растерял я своих изгнанных отеческих богов?
По ту сторону тюрьмы огромным полем мертвых тянется Армянское кладбище.
Увы, среди толпы затерянный певец,
Безвестен буду я для новых поколений,
И, жертва темная, умрет мой слабый гений
С печальной жизнию, с минутою молвой…
Не переставая сыпать анекдотами, внезапно ощутить себя затерянным среди взрывов смеха, темной жертвой собственной легковесности.
По коридору старшекурсники проносят чайники с дешевым молдавским вином, презрительно поглядывая на меня, в их глазах почти первоклашку.
Предчувствие: отныне существовать мне в пересекающихся и сталкивающихся полях напряжения – между лысиной и короной, курчавой головой и Овидиевым венком, тенями великих, осеняющих светом вечности, и дешевым вином вкупе с еще более дешевыми анекдотами.
Но если, обо мне потомок поздний мой
Узнав, придет искать в стране сей отдаленной
Близ праха славного мой след уединенный —
Брегов забвения оставя хладну сень,
К нему слетит моя признательная тень,
И будет мило мне его воспоминанье.
Да сохранится же заветное преданье:
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой – участью я равен был тебе…
Целый год, пятьдесят второй, могильно-мерзкий, умещается в эти три слова: враждующей покорствуя судьбе.
Назначена ли мне какая участь?
Здесь, лирой северной пустыни оглашая,
Скитался я в те дни, как на брега Дуная
Великодушный грек свободу вызывал,
И ни единый друг мне в мире не внимал…
Глухой час ночи распластывает на казенных матрацах опустившиеся на самое дно сна тела; впервые делю кров с восемью подобными мне существами, некоторых еще и не зная в лицо, слыша их вздохи и бормотания.
Тишина за окном забарматывается поэзией неволи, задыхается скрежетом замков и ржавого железа.
Полночная луна на штыке у часового.
Выглядываю в окно: из ворот острога облитый мертвым зеленым светом выезжает "воронок".
И не в силах уснуть, возбужденный ночью, стоящей входом в новую жизнь, я бодрствую в славной компании мелких палачей и примерных семьянинов – надзирателей и охранников, и никто в этой ночи, прижатой к земле глухим рабством, великодушно свободу не вызывает; лежу тихо, как сурок, ощущая сладкую до слез правду сжимающей горло строки:
И ни единый друг мне в мире не внимал…
В дальнем углу комнаты с кем-то во сне ругается по-молдавски Пысларь, который просто визжал от смеха, слушая анекдоты…
И ни единый друг мне в мире не внимал…
(Через два года Пысларь утонет в Енисее. Через пятнадцать лет, угорев ночью в какой-то хате, в глуши Казахстана, умрет Ваня Кирьяков. В миг, когда я пишу эти строки, через пространство в тридцать три года доносится их юношеское ровное дыхание, их доверчиво-беспомощные лица освещены острожной луной, их безвинные тени, брегов забвения оставя хладну сень, стоят за моими плечами).
Безделье до первой зимней сессии, сводящее с ума постоянство мужской компании с еще щенячьим отношением к миру, боязнь приблизиться к девицам со старших курсов и, как всегда, с первых же дней потеря интереса к сокурсницам, которые к тому же избрали мужскую профессию, пойдя на геологический факультет, еще не осознанная юношеская тоска – все это приводит к странному поведению: то погружаются в спячку, после которой ходят с опухшими от сна лицами среди бела дня, то к ночи впадают в неистовство: стоит мне взять гитару, затеять джазовую мелодию, как мгновенно мухами на мед сбегаются с этажей, из других комнат, волокут крышки от кастрюль, ложки, колотят во что попало, вихляют задами, пытаясь изобразить некое подобие чарльстона или входящего в моду твиста, орут дикими голосами, свистят, пока на лестнице не возникает поистине гоголевский нос-дяди-Коли-коменданта. Нехотя расходятся по комнатам, но и там, за дверьми, несколько более приглушенно, неистовство продолжается: в темноте свирепо швыряют друг в друга подушками, пока не замирают в ужасе, обнаружив в едва приоткрытой щели двери опять же нос-дяди-Коли, неизвестно сколько времени наблюдающий за происходящим; «Ой, что завтра будет», – говорит нос-дяди-Коли в нос; немного поостыв, обнаруживаем, что из одной подушки выпала целая охапка перьев; заручившись всеобщим согласием и обетом молчания, Ваня осторожно обкладывает перьями разметавшиеся на подушке патлы Тарнавского, который в наших безумствах не участвует, а во сне выглядит ангелом, хотя более ненавистного человека в эти дни для меня нет на свете: с первых дней поучая всех вокруг скрипучим голосом, среди своих и без того скудных сравнений он повторил несколько раз – «ты, как жид», опять же, как некогда профессор Добровольский, обманутый моей славянской физиономией и не остерегаясь меня, пока я не крикнул: