Оклик — страница 40 из 84

– Заткни пасть. Хотя бы при мне. Я тоже жид.

– Ну брось, – сказал он, осклабясь в улыбке.

– Это я могу… Камнем тебе в голову.

Через пару дней мы с ним сцепились по какому-то поводу, которых было вдосталь. "Жид", – бросил он мне в лицо, кровь ударила мне в голову, стул уже взлетел в воздух, и если бы не Ваня и Игнат, вырвавшие стул из моих рук и прижавшие меня к койке, плохо бы пришлось и мне и Тарнавскому: он был бледен, как полотно, его трясло; я выбежал из общежития, забился в какую-то щель, плакал в бессильной ярости…


Наутро после подушечной баталии – у всех испуганно-страдальческие лица, корчащиеся в гомерическом хохоте: без того длинные патлы Тарнавского, смешавшись с перьями, встали дыбом так, что в этой огромной, как стог, копне волос малым кулачком выглядит его лицо; настоящий африканский бушмен, только что лицо побелело от злости, когда он вглядывается в зеркало, висящее на стене почти над моей головой. Поглядеть на диковинку сбежались из других комнат.

Тарнавский собирается идти с жалобой к ректору. В наступившей тишине назревает нечто для меня вовсе неожиданное и до того неловкое, что я, с трудом проглотив комок, подкативший к горлу, тихо выхожу из комнаты в умывальню, прихватив мыло и полотенце, внезапно ощутив приступ такого острого одиночества, которое можно лишь выразить фетовской строкой, всплывшей в памяти – "я плачу, как последний иудей на рубеже земли обетованной"…

Не помню кто, Женя Гилярский или Витя Канский от имени всей комнаты говорит Зиновию Тарновскому: ты нас всех обвиняешь, так вот, мы сами чувствуем еще более сильную вину, что мы промолчали, покрыли тебя, когда ты оскорбил нашего товарища, назвал его "жидом"; мы тоже пойдем к ректору и снимем грех с души. Запашок шантажа отравляет воздух. После этого более двух недель стараюсь как можно меньше бывать в комнате, прихожу в общежитие поздней ночью, и все же не могу избежать встреч с ребятами, ибо и без гитары общежитие начинает походить на бедлам, особенно в конце недели, когда, стакавшись со старшекурсниками, все напиваются дешевым вином, орут, выясняют отношения, купив в складчину проигрыватель, десять раз подряд ставят уже доводящий до тошноты "Испанский танец", пока кто-то не выбрасывает пластинку через окно и она, ударившись о стенку тюрьмы, разлетается вдребезги: тут-то, вздрогнув, замечают стеклянный взгляд охранника, стоящего на вышке, постоянного тайного зрителя всех студенческих бесчинств, совсем уж впадают в раж, строют ему рожи, приставляя ладони к ушам; погасив люстры в комнате, при свете настольной лампы устраивают на подоконнике перед тюремным стражем танец чертей; увидев стайку девиц, идущих по улице, свирепо бросаются им вдогонку, явно страшась их догнать; и среди всего этого бедлама обретаются две тени: одна постоянно присутствующая, как тюрьма рядом и кладбище поодаль – с печальной улыбкой, не сходящей с лица – Игнат; другая, являющаяся в третьем часу ночи, достающая немытую кастрюлю и снова, в который раз, начинающая в ней варить макароны или лапшу – Гилярский: сколько ни разбирали на части его койку, разносили по комнатам, он сперва сварит, поест, чавкая так, что все просыпаются, затем спокойно и, главное, без труда отыщет части своей койки, со скрежетом и грохотом ее установит, окончательно заставив повставать всех, ощутивших голод, пробужденных его аппетитным чавканьем; и тут с хозяйским великодушием и хлебосольством, при этом ловко соблюдая предосторожность, откроет Гилярский тумбочку Тарнавского, запираемую тем на замок, достанет припасы и всех щедро угостит.

Тарнавский помалкивает.

Я же встаю рано, в одиночку иду на занятия. После лекций – репетиции оркестра и хора: приближается вечер, посвященный празднику 7 ноября. Репетируем то в актовом, то в спортивном зале; руководитель струнного оркестра, коренастый, низкорослый, необъятной ширины человек по имени Гольдштейн, по кличке Гольденпупалэ, бывший борец и гиревик, выходивший на цирковую арену с мандолиной в руках и помостом на голове, на котором сидело три аккомпаниатора с гитарами, прочно отдавивших ему мозги, посадил меня за первую домру, а сам сел за контрабас. Руководитель же ансамбля, легендарный Михаил Дуда, имя которого прочно засело в моей памяти с того незабываемого мига, когда мама впервые принесла в наш дом радиоточку, поднимает дирижерскую палочку: взмах означает – "внимание". На что Гольдштейн отвечает звуком контрабаса: бум. От хохота чуть не падают с подмостков верхние ряды хора. Гольдштейн, смущенно ерзая на стуле, разводит руками.

Наконец-то все образуется, за оркестром вступает хор: "Славься, сла-а-авься-я", – мощно звучит финал из оперы "Иван Сусанин", Михаил Дуда, маленький, юркий, озабоченно-остроумный, смотрит на сидящего прямо перед ним, в середине оркестрового ряда, худого, с длинной шеей, похожего на цаплю Диди Гамарника, завороженного факирским взглядом Дуды и с отвалившейся челюстью извлекающего из домры-альтушки один-единственный звук аккомпанемента, смотрит Дуда на него строго-насмешливо, быстро говорит:

– Перемените палец!

Музыканты давятся смехом. Гремят колокола, хор обрушивает на головы мощные обвалы аккордов.

Устав от хохота и грохота, наскоро поев в скудной студенческой столовой котлеты, в которых больше хлеба, чем мяса, и жиденькую манную кашу, отправляюсь изо дня в день шляться по. нижним улицам Кишинева, по пушкинским местам, словно бы там пытаюсь отыскать ответы на все, что мучает меня эти дни.

Всего каких-то сто тридцать лет отделяет меня от пушкинской поры, срок не такой уж большой, чтобы изменить облик той части города, примыкающей к мелкому и мутному Бычку и почитавшейся главной в те годы; на улочках, не тронутых ни войной, ни наводнением, те же домики "в один этаж" вокруг Пушкинской горки, на которой стоял двухэтажный дом наместника Инзова, теперь же – пустырь, овеянный безмолвием истории и обезображенный несколькими высоченными антенами, забором из колючей проволоки и каменными коробками станции глушения заграничных радиопередач: более красноречивого подтверждения прогресса от 19-го к 20-му веку – от зажатия рта поэту до лишения слуха и зажатия рта целой державе – нельзя и придумать.

На малолюдной Антоновской, в бывшем домике Наумова, в котором жил Пушкин, а сейчас редкие посетители вяло слоняются по музею, в полуподвальной тишине с едва ощутимым запахом сырости читаю под стеклом фрагмент письма Пушкина к другу в Кишинев: "…кишиневские звуки, берег Быка, Еврейка, Соловки-на, Калипсо. Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! я опять в своих развалинах – в моей темной комнате, перед решетчатым окном или у тебя, мой милый, в светлой, чистой избушке, смазанной из молдавского (дерьма). Опять рейнвейн, опять Шампан, и Пущин, и Варфоломей, и все…"

Господи, как это по-разному, и до чего одно и то же.

Только вместо рейнского вина и шампанского – дешевое молдавское в чайниках.

И бегает в этой мазанке малорослый, долгоспинный, курчавый, гениальный и дикий, владеющий европейскими языками, но так никогда и не побывавший в Европе, целыми ночами не спит, возится, громко читает свои стихи какому-то пыльному чиновнику Фадееву (надо же: не хватало, чтобы звали и его – Александром), который написав – "летом он разоблачался совершенно и производил свои ночные эволюции в комнате во всей наготе своего натурального вида" – благодаря этой фразе остался масляным пятном на поверхности чистых вод Леты, так и не канув совсем в нее.

В тогдашнем Кишиневе по Анненкову: рауты, балы, игорные дома, чопорные прогулки в известной части города.

Ныне: пьянки, пирушки, танцы в вестибюле общежития, щенячья беготня за незнакомыми девицами по улицам, когда одна, даже поверив в свирепую решимость вконец смутившегося Каниковского, закричала: "Дяденька, не надо".

Игорные дома?

Просто старшекурсники, втянув и моих соседей по комнате, приходят, сбрасывают свои геологические черные кители со сверкающими эполетами и галунами, весьма смахивающие на мундиры блестящих офицеров (среди них и с громкими именами – Пестель, Раевский, – которые затем пойдут в петлю, в Сибирь). Эти, получив дипломы, поедут в Сибирь добровольно, но пока, уже понимая, что за манна их ждет, пьют без просыпу или режутся в карты круглые сутки, забыв о сне, а мы, те, кто не играет, лежим на койках вокруг щербатого стола, ставшего игорным, не можем уснуть при ярком свете, сквозь дрему, против своего желания, участвуем в расписывании "пульки", вздрагиваем от выкриков – "пас", "жокер".

Заострившиеся азартом лица игроков не отличаются особым интеллектуальным выражением, и мерещится мне сквозь дремоту все тот же лукавый, одинокий, рисующий карикатуры на всех присутствующих, мгновенно и остро подмечающий все смешное и характерное, которое каждый изо всех сил пытается скрыть, этим еще более выдавая себя; рисунки летучи, – углем, чернилами, мелом за игрой в карты, как вспоминает Липранди: "…Александр Сергеевич на ломберном столе мелом, а иногда и особо карандашом, изображал сестру Катакази, Тарсису, Мадонной, а на руках у нее младенцем генерала Шульмана, с оригинальной большой головой, в больших очках, с поднятыми руками…"

Решится ли кто этой странной осенью пятьдесят третьего, когда Сталин уже помер, а Берию пристрелили, но все еще зажато и спеленуто, и все живут на излете страха, а потому страха еще более омерзительного, ибо не ясно, что будет, – решится ли кто изобразить молдавского палача, генерала Мордовца с его носорожьей рожей младенцем, нет, не на руках матери, девы Марии, а на коленях папаши его Сталина?

В общежитии шум, копошение, бесшабашность, но стоит, прикрыв входную дверь, сделать пару шагов в сторону тюремной стены, натыкаешься на кучку изможденных женщин с бледными лицами и жмущимися к ним детьми, замерших у закрытого наглухо окошка в стене: здесь принимают передачи.

Каково им, не трагическим актрисам, а самой своей жизнью переживающим трагедию, следить со стороны за нашим беспамятным весельем и сумасбродством?

Дальше – вдоль Садовой, вдоль долгой стены Армянского кладбища дребезжащий трамвай везет меня вниз, пересекая город, до деревянного моста, прогибающегося под огромными самосвалами и грузовиками.