Оклик — страница 46 из 84

– Разве можно было отказаться?

– Нельзя размениваться на мелочи, понимаете, нельзя. Оглянулся – и жизнь прошла. Так на Антоновской, говорите, домик Пушкина?.. – Скоро будут перевыборы комсомольского секретаря. Вам это ни к чему. Я сам выступлю на собрании. И комнату надо другую. Поселю вас с одним аспирантом, трудягой. Сутками пропадает в лабораториях, Михаил Жеру. Сможете сосредоточиться.

Он вдруг страшно заспешил, бочком подал мне руку, исчез за углом.

Через неделю я переселился в комнату к Жеру, которая была в том же коридоре, где жили мои однокурсники.

Главным событием, будоражащим весь университет в начале каждого учебного года, было ожидаемое и всегда возникающее внезапно и в самых неожиданных местах: совсем еще юная, полная загадочности и свежести поросль первокурсниц. Среди этого дружно взошедшего по осени цветника бродили старшекурсники, потеряв головы, еду, сон, не говоря уже об учебе. Мы же, второкурсники, вообще не имели никакого иммунитета к этому впервые обрушившемуся на нас явлению.

Непостижимость и очарование, проступающие в нежных овалах еще совсем незнакомых и непримелькавшихся девичьих лиц, в их чуть приоткрытых припухлых жаждущих губах, к которым льнуло необъятное голубое пространство с дымчато-размытыми краями, в сводящих с ума своей беззащитной плавностью и неосознанным упрямством очертаниях крыльев носа и подбородка, в независимой заинтересованности, с которой это существо проплывало мимо тебя, таилось опьянение такой силы, что любой крепкий напиток казался водичкой.

Вслед за этой порослью, высыпавшей на поверхность, опрокидывающим потоком, прорвавшим плотину, пошла волна танцулек в красных уголках общежитий, студенческих вечеров, гулянок, и каждый факультет из кожи вон лез, чтобы переплюнуть соперников; проходили вечера обычно в спортивном зале, и химики, явно перестаравшись, разбросали по всему залу какое-то гремучее вещество, из которого изготовляют петарды, распространяющее после взрыва едкий запах и дым; до начала программы уже невозможно было дышать в зале; вдобавок ко всему кто-то случайно сел на пакет с этим веществом, раздался оглушительный взрыв, человек окутался синим дымом и впал в шок: его с трудом привели в чувство. Математики же решили шокировать не одного, а всех: в разгар вечера в зал ворвался одетый клоуном большеголовый и коротконогий Даня Сахновский верхом на осле, которого долго и с неимоверным трудом поднимали на второй этаж по лестнице; не обращая внимания на что-то выкрикивающего Даню, все бросились щипать осла, чтобы удостовериться, живой ли он; вконец обезумевший осел стал реветь и брыкаться по всему залу, скинув наездника, опрокидывая все расчеты математиков, планировавших вечер; после этого вечера весь университет катался от хохота: никакими силами осла нельзя было спустить вниз со второго этажа, над этим всю ночь тщетно бились самые выдающиеся математические умы факультета; пришлось на следующий день вызвать специалистов с опытной станции сельхозинститута, которые математикам этого осла и одолжили.

Поклонение той или иной первокурснице обретало характер эпидемии. Среди геологов, которые первыми вели в деле ухаживания за прекрасным полом (мужская половина остальных факультетов их просто побаивалась), успехом пользовались филологички и особенно одна обаятельная девица с невероятно задранным носиком, за что получила кличку "мопсик": под ее балконом устраивались ночные представления с серенадами. Охмелевшие поклонники требовали от меня сочинять при них.

Сцена сочинительства со стороны напоминала знаменитую картину Репина, на которой запорожцы пишут письмо турецкому султану: одобрительный рев после каждого завершенного куплета сотрясал все этажи третьего общежития.

Но университет явно пополнился и хорошими музыкантами. Мы с Юликом Скалецким, великолепно играющим на аккордеоне, пытались сколотить джаз-оркестр, благо было несколько закончивших музучилище, внешность которых сразу же выдавала моих сородичей, как и двух Лев, одного, рано лысеющего саксофониста Леву Беленкина и другого, кларнетиста, с вечной улыбкой от уха до уха, обжору и гуся лапчатого, вкусно облизывающего мундштук своего кларнета, Леву Лапкина. От ударников не было отбоя. Пианистка Регина и трубач Володя с музыкальной фамилией Фуга, требующий объявлять себя со сцены не иначе как Вольдемар Фуга, пришли со стороны.

Когда рев окружающей жизни становился невыносимым, я сбегал в недавно посаженный вдоль еще оголенных дорожек на склоне Комсомольского озера парк, голенастые деревья которого были еще низкорослы и слабы. Пятичасовый закат солнца, когда лучи его ложились вдоль склона, высвечивая неверным светом асфальтируемую набережную, потрясал непостижимым своим очарованием; стоило мне, оказавшись одному, погрузиться в этот покой и тишину, как всплывала всегда таящаяся на дне души печаль, в слабом и неотменимом свете которой все мои развлечения с пением, анекдотами и ловлей минутного восторга в окружающих лицах при полном забвении собственного, виделись беспрерывным и неудачным побегом от самого себя. Печаль тянулась за мной через сны пыльным шлейфом; края его размывались, утягивались в тот мгновенно сверкнувший огненный вход, как в изгиб ближайшей тополиной аллеи, такой дотошно знакомый и навек таинственный.

Шлейф этот легко рвался; его мог полоснуть нечеловеческий стон Жени Краснова в ночь припадка или мягкий девичий голос неожиданно шагнувшей мне навстречу в момент, когда я шел, задумавшись, по озерной аллее, Галочки Бутневой с первого экономического. Стайка девиц, от которых она отделилась, убегала за изгиб аллеи. Покраснев, но с преувеличенной твердостью в голосе, она приглашала в их компанию на субботу.

Я поспешно давал согласие, стараясь как можно быстрей исчезнуть с глаз долой за изгибом аллеи.

Сквозь могильно-острый запах цветов, увядающих на клумбах, сквозь дремотно-сладкую жалость к самому себе виделись мне какие-то накапливающиеся в аллее девичьи фигуры в облекающих трико.

Их становилось все больше и больше. Внезапно взрывалась музыка. Фигуры начинали двигаться в едином ритме: шла очередная репетиция к массовому празднеству или соревнованию.

Обнаруживалась стихия, которая не только могла противостоять, но и опрокидывала уже дававшую трещину склеенную страхом мертвую стену существования этих лет.

Усеянный внезапными синкопами вариант непредвиденного в каждый следующий миг развития жизни бросал невероятной силы вызов кажущейся упорядоченности, за которой скрывалась узаконенная скука и гнилостный запашок рабства.

Мы не репетировали, мы жили, импровизируя голосами джаз, следуя прихотливым изгибам и внезапным обрывам "Прогулки" и "Музыкального движения" Цфасмана, имитируя бормотанием ударник и тонким срывающимся фальцетом захлебывающуюся неограниченной свободой трубу в "Охоте на тигра", изо всех сил подражая ансамблю "Братья Миллс и гитара", и эти неожиданные слияния голосов в аккорд и расхождения в септаккорд доставляли нам неизъяснимое удовольствие короткого, но такого полного существования в атмосфере свободной импровизации.

Тогда же возникли обрывки стихотворения, сложившегося через много лет:

Ударил миг! Скорей под нож

часов размеренных движенье —

и жизнь – не день и ночь, а сплошь —

импровизация, круженье

тоски, восторга – без конца летит,

крепясь по новым вехам,

обнимет ветром, вспыхнет смехом

и светом женского лица…

В компании первокурсниц с экономического вспыхнул свет издавна знакомого лица, нежно-округлого, полного естественного достоинства, мягкого любопытства и доброты. Год назад мелькнуло оно летучим видением среди мрачных стен шестой школы, над зарешеченными окнами подвалов, где когда-то пытали. Она училась в этой школе. Теперь я знал: зовут ее Люся Рыбакова. Мы как-то легко и сразу, будто знакомы были Бог весть сколько, не сговариваясь, вышли в прохладную осеннюю ночь с гулянки у однокурсницы ее Вершининой, сидели в обнимку у железных витых ворот, рядом с домиком-музеем архитектора Щусева, и я, случайно знакомый с племянником его жены Марии Карчевской, рассказывал Люсе об этом странном академике, прославившемся на весь мир, как строители египетских пирамид, своим погребальным сооружением – мавзолеем Ленина, и о том, что сын его старший был буйно помешанным, его держали взаперти в одной из комнат большого их московского дома, забитого до отказа каким-то антиквариатом, и там у сына было два бюста – Александра Первого и Сократа, с которыми он, перестав буйствовать, вел бесконечные беседы.

Но у какой-нибудь межи

Увидишь утренне и ясно —

вот – жизнь, как озеро лежит

нетронутым куском пространства…

Из отошедшей полосы

мелькнет последний отблеск счастья…

И как наручники, часы

опять замкнут твое запястье…

Стихи бледнели в жестком свете реальности, сворачивались как улитка в раковину, гитара пылилась, не успокаивали даже цыганские надрывы «чардаша Монти», который я, забившись в угол, наигрывал на домре; тоска осторожно выпускала когти: я беспрерывно думал об отце; в тихом оцепенении слушал я рассказ Толика Богацкого по кличке Мош с третьего нашего курса, которого в полночь беспамятно пьяного с трудом выволокли из туалетной кабинки: под вечер вызвала его из общежития какая-то девица и без всяких предисловий сказала, что она его родная сестра, что мать, которую он помнит вот уже третий десяток с первого пробуждения сознания, не его мать, а мачеха, которая рожать детей не могла, и муж ее, Толикин папа, с ее же согласия прижил с другой женщиной сына; сам погиб во время войны, женщина та обзавелась семьей, детьми, но ведь не забудешь ребенка, тобою рожденного, тем более, что живут они в одном городе, Тирасполе; Толик слушал, теряя дыхание, как бывает от удара ниже пояса, смутно припоминая, что несколько раз в течение жизни и в разных местах, то ли на улице, то ли на рынке, подходила к нему какая-то женщина, что-то говорила ему, но он пугался ее и торопился скрыться за первый угол; ощущая бездну, которая так внезапно разверзлась у его ног, Толик напился до бесчувствия, и сейчас глухим негромким голосом рассказывал мне эту историю.