Оклик — страница 58 из 84

Позднее, в течение дня, проходя по вагонному коридору, я несколько раз и в разных купе слышал разговоры об этом: говорили громко, как бывает, когда трудно сдержать рвущуюся наружу взволнованность.

Поражало, какое количество баек, в которых трудно было отличить правду от вымысла, вертелось вокруг этого дела, до каких деталей договаривались случайно оказавшиеся в одном вагоне или купе люди, по виду своему весьма далекие от того центра со своим образом жизни, тай нами и конфликтами, в котором и произошло самоубийство: говорили о том: что в последние месяцы он лежал в больнице после долгого и смертельного запоя, что раскрытие преступлений Сталина вконец его доканало, ведь и он как представитель Союза советских писателей, пусть косвенно, способствовал гибели ни в чем неповинных и наиболее талантливых, короче, приложился к столько лет бушевавшему темному злодей ству, что падению его особенно способствовали возвращающиеся из сибирских лагерей оставшиеся в живых писатели, что за день до самоубийства к нему пришла какая-то совсем искалеченная писательница, обвинила его в убийстве, начала кричать и трястись в припадке.

Кто-то спросил: куда пришла к нему, в Союз, что ли, писателей?

Да нет же, ответил другой голос, его уже там давно не было, в правлении Союза, она к нему домой приехала, на дачу, в семнадцати километрах под Москвой, в Переделкино.

Так я впервые в жизни услышал это имя – Переделкино, с которым у меня лет через пятнадцать столько будет связано.

Кто-то с явной еврейской картавостью возражал: не совсем это правда, Фадеев пытался помочь репрессированным, например, Иосифу Певзнеру, который был прототипом его Левинсона в романе " Разгром командиром особого отряда на Дальнем Востоке.

Еще бы, сказал другой голос, героя-то своего конечно же спасать надо.

Знаем мы этих особистов, обиженно сказал третий голос.

Одни говорили, что до самоубийства он созвал гостей, все перепились. Другие говорили, что был один-одинешенек и абсолютно трезв, позвонил Ворошилову и сообщил, что собирается делать, тот всполошился, но было поздно.

Я лежал на верхней полке, не видя лиц говорящих, что было весьма кстати и ощущалось как продолжение затаенных человеческих пространств, наплывающих то громче, то слабее – в ночном радиоприемнике – глухим исподним гулом, бубнением, тревогами, выбалтывающих мне на ухо свои страхи, сомнения, разочарования и надежды.

Кто-то отчаянно доказывал, что Фадеев излечился от алкоголизма, и всем его окружающим казалось, что восстановил душевное равновесие.

Я лежал и думал о том, что это был год полного нарушения душевного равновесия страны, очнувшейся от угара, что в свете моих чувств и размышлений несколько часов назад у Фадеева просто разрушилась непрерывность внутреннего сосуществования с миром и гамлетовское "Распалась цепь времен" вспыхнуло огненными буквами от грохнувшего пистолета, приставленного к собственному лбу или груди.

Под рев фанфар и вдохновенное пение десятилетиями летели головы; теперь возвращалось эхо – беспрерывная беззвучная панихида, и это было, как в немом кино: под бравурные звуки оркестра или фортепьяно в зале на экране идет нескончаемое и беззвучное изображение массовых похорон, и его не могут заглушить хоры-александровых-имени-пятницкого, заполнившие все палубы государственного корабля, где партия – наш рулевой, никакие оптимистические-трагедии и незабываемые-девятьсот-девятнадцатые, только иногда внезапный взлет церковного песнопения на миг пробирает до костей потусторонним холодом воздаяния и возмездия в ожидающий всех день Страшного суда.

Но раздается выстрел Фадеева – и только на миг оживает истинная звуковая дорожка нескончаемого немого похоронного шествия – в этом звуке тонут все сладостные аккорды и голоса.

Я повернулся набок и уснул.

Сон мой был глубок и легок.

Проснулся, как переворачиваются на спину посредине широкой и вольной реки: поезд медленно катил над огромным распахнутым вдаль плесом со вспыхивающими на солнце стеклами дальних парящих и парящихся в мареве зданий.

Это был Днепр. Это был Киев.

Наскоро перекусив, я опять провалился в сон, в глубине которого слышались голоса входящих новых пассажиров, толчки и скрежет вагонов, неожиданно и отчетливо произнесенное имя – "Конотоп", обернувшееся конским топом в закатной степи, медленно и сладко закатывающейся в сон.

Проснулся на рассвете от звуков радио.

Исполнялась новая "Песня без слов" – гимн Советского Союза.

Уставшие от дискуссий пассажиры нижних полок, спали крепким сном. Не хотелось спускаться с полки, будить их. Я съел крутое яй цо из приготовленных мне мамой на дорогу, запил остатками крем-соды, извлек из-под подушки заложенную туда еще вчера книжку о масонах без начала и конца, чтение которой было столь же безначальным и незавершающимся.

До Москвы оставалось несколько часов езды: пей – заж за окнами существенно изменился, стал строже, холоднее, севернее, что ли, по колориту; курчаво-солнечную украинскую древесную веселость сменили по-лешачьи залегшие темной хвоей брянские леса с редкими белоствольными прострелами берез и медленным багрянцем зари поверх деревьев.

А масоны в книге, уже по локоть в крови, как попугаи, орали о "разуме, свободе и прогрессе" и водили жаждущих вступить в ложу с завязанными глазами по бесконечным коридорам. Это уже их наследники усовершенствовали ритуал: в конце долгого коридора разряжали пистолет в затылок. Это уже их наследники унаследовали обет молчания, а если надо, коллективного крика осуждения. Редкие случаи слияния масонов с иезуитами, у наследников были сплошь и рядом: партия и органы – близнецы-братья, сиамские, не-разлей – кровь, да только в процессе симбиоза брат-иезуит одолевать стал; это же только вслушаться – иезуитская ложа вольных каменщиков, процветавшая в Клермоне в восемнадцатом веке, а ныне расцветшая в восемнадцатом году. Мистику-то всю в масонство внесли розенкрейцеры, этакие массовые символы – роза и крест: распинают, а затем покрывают розами; убивают, к примеру, Кирова, а затем всей стаей стоят в почетном карауле; всей иррациональной алхимической восточной магией мистифицируют и вовсе машинные слова западной цивилизации – "политбюро, секретариат, комиссариат", а то и вообще начинают пугать мир заклинаниями – ВЦИК, ЧК, ГПУ, Угрозыск, НКГБ – эти бесконечные спотыкающиеся и сливающиеся "г", "р", "б" – горбаты и гробоносны. Тем временем масонство мальтийским своим орденом выступает в крестовые походы. Против кого?

А первый крестовый – против буржуев, под знаком диктатуры пролетариата. Символы: кепки, кожанки, маузеры, красные банты. А реквизиты – на дачи новоявленных Неронов.

А второй крестовый – против, так сказать, самого диктатора и гегемона, а заодно и крестьянства. Символы: повальный голод, коллективизация.

А третий крестовый – против интеллигенции. Эту рубили, как капусту, во имя диктатуры партии.

А четвертый, значит, крестовый – да против самой же партии – во имя единой персоны, вождя, божественной фигуры.

В голове моей роились безумнейшие фантазии образца пятьдесят шестого: к примеру, грузины объединяются в рыцарский орден, идут на Москву, освобождать гроб Господень Иосифа – сына сапожника (не путать с Иосифом-плотником, отцом Иисуса, который и капли крови человеческой не пролил).

На этом видения мои прервались: за окном уже пролетали ближайшие к Москве станции и полустанки. Внуково. Переделкино (екнуло в груди). Солнечное. Востряково. Москва-товарная. Вот и Киевский вокзал, в высоченный ангар которого медленно втягивается поезд под бравурные звуки радио "Утро красит нежным светом… "

Стою на перроне один, как перст, в своей геологической курточке с позолоченными и явно не к месту погонами и фанерным чемоданом, не зная, как добираться до Кунцева.

Площадь перед вокзалом кишит народом, бегущим во всех направлениях, трущимся у прилавков с галантереей. Толкотня, ругня, острый запах немытых тел, груды мешков и сумок. Подхватив чемодан, втискиваюсь в битком набитый автобус. Худая светловолосая кондукторша с приветливо-безразличным лицом медленно продвигается ко мне.

– Тебе докуда, молоденький? Видать издалека?

– Впервые в Москве. К дяде еду в Кунцево-пионерская-девять. Никогда там не был, вдруг и не найду…

– А не найдешь, ко мне приезжай. Ручка-то вот торчит из кармана, телефон и запиши. Я тут на трассе через день работаю.

Нахожу дом дяди, который, оказывается, дома, ибо совсем недавно ему оперировали язву желудка. Он худ, трогунские черты лица обострились, но глаза те же, бархатные и печальные, как у брата его, Моисея, и у дочери Моисеевой, маленькой Хоналэ, умершей во время вой ны, чей ангельский облик незабываем в моей душе.

За накрытый стол садимся все, жена его, дочь и младший сын. Сема наливает мне и себе по рюмке водки за встречу.

– Тебе нельзя, – говорит встревоженная жена.

Сема бросает на нее свирепый взгляд, опрокидывает рюмку, крякает, занюхивает горбушкой хлеба.

– Будь осторожен, – говорит он, – столько босячни и пьяни развелось в этом году, за пару рубликов в подворотне зарежут. Иная заманит, без головы останешься. Амнистия им нужна? Кадухыс[58] Я же с утра до вечера за прилавком вижу, что творится. Надоело милицию подмазывать, а что делать. Обворуют, глазом не успеешь моргнуть. Перед операцией стою я как-то, вдруг один, такой высокий, моего, пожалуй, роста, волос белый, глаза белые от горячки, стал себя в грудь бить, кричать тонким голосом: – Я, Фадеев, слышите, гады, я Фадеев. На второй день слышу: застрелился.

Вот и коротенькая новелла: дядя Сема и Фадеев – о посильном соучастии дяди в трагических фарсах времени.

– Будь осторожен, – говорит дядя Сема, – сей час уже полегчало. Кунцево знаешь что это? Тут же главная его, Сталина, дача была. Тут зона. Сирены. Думаешь, пожар? Это хозяин домой едет. Каждый день. Машины по Кутузовскому несутся, как на автогонках, а его ни разу не видел. Милиция, как тараканы, во всех щелях. И переодетые. К нам каждый вечер приходили документы проверять, увидят чужого, без прописки, начнут душу выматывать.