Оклик — страница 60 из 84

Солнце клонится к закату.

Возвращаюсь в центр, где два безродных еврея породнились в славянском углу – Свердлов-площадь с Марксом-проспектом.

Справа желтеет поросший мхом и матом МХАТ: пьяные ругательства виснут в воздухе репликами из спектакля на злобу дня.

Огромные, цвета запекшейся крови, соборы – вместилища тяги к небу – громоздятся скучными музеями, набитыми бумагами, и запах бумажного тлена и плена не могут прошибить никакие вентиляторы.

Слово "ГУМ" выкатывается из эксГУМации.

Потрескивающие неоном вывески без отдельных букв несут в себе истинный смысл времени. Давно и напрочь из этой жизни выпали какие-то главные буквы, теперь пытаются их восстановить, но настоящий текст забыли, главные его хранители убиты, а из оставшихся в живых выбили память, лишь из-за темных зданий в сторону проспекта Горького кроваво-алыми буквами торчит обрывок вывески – "сто ран", словно бы приоткрылся лишь самый кончик еще не вовсе отошедшей от ран гибельной эпохи.

В этот период смутного пробуждения любое правдивое слово – как вспышка потерпевшего ущерб разума, пытающегося вырваться из оков длительного бытового безумия, но само слово ущербно, сворачивается и рассыпается в истинном своем значении, лишь размножаясь злокачественно в бесчисленных протоколах полуграмотных следователей, сочиняющих на топорно-канцелярском языке формулы для топора, нависающего над каждой жертвой.

Быть может, Фадеев в последние часы своей жизни видел пространства смерти, проглядывающие Сибирью сквозь пустые глазницы безымянного черепа, ощущая, что уже по горло всосала злокачественная ткань этого рожденного ликвидацией безграмотности языка смерти, на котором создавались пухлые тома гибельной белиберды, давно вытеснившие с полок и из жизни классиков и пророков; он засорял мозговые извилины человечества, этот язык, он даже провозглашался языком будущего, а это попросту было возвращением хаоса и смерти.

И в эти месяцы внезапного пробуждения, заставившего тысячи вскочить от выстрела Фадеева, именно омерзительная материя переродившегося языка тянула померяться с ней силами, по крайней мере вернуть языку, словесному миру первоначальный обновляющий душу смысл.

Иду по Александровскому саду в сторону площади Революции. Под грудой бессмысленно насыпанных в небе букв столь же бессмысленно возникает одинокая женская фигура, слегка осипший, устало-просительный ее голос наигранно бодр:

– Закурить не найдется, юноша?

В шумном вестибюле станции метро "Площадь революции" грязно и неуютно.

Вооруженные рабочие, солдаты и матросы, загнанные под землю в буквальном и переносном смысле, сплющенные тяжестью земных сводов, землисто-глянцево тянутся вдоль перрона утомительным барельефом. Топорная мистика революции топорщится этими скульптурными складками, парной статуей рабочего и крестьянки Мухиной у входа в дешевую позолоту сельскохозяйственной выставки в Останкино.

Возвращаюсь переулками Кунцева. Луна катится в небе арбузным ломтем, памятью еще об одном загубившем себя безвременно еврее Эдуарде Дзюбине, бежавшем из Одессы сюда, в Кунцево, – воспевать под именем поэта Багрицкого новое язычество, уже вовсю преклонявшее голову под кровавый топор нового идола. Он даже Пушкина пытался заставить служить этому идолу:

Поэт походного политотдела,

Ты с нами отдыхаешь у костра…

Где-то здесь он жил и умер от астмы. Но в лучших его строках навсегда – вольность моря, звонкая чистота юности и ранней смерти…

Я выберу звонкий, как бубен, кавун

И ножиком вырежу сердце.

Просыпаюсь с арбузной свежестью в ноздрях. Где-то неподалеку косят траву.

Воскресный день высок, а я напрочь свободен.

Москва с утра плавится на жаровне июня. Подмышкой "Фауст" – как пропуск в заветное место, и закладкой в книге – билет на электричку.

За окном проносится сосновый лес, по макушку погруженный в расплавленный солнцем воздух.

Переделкино – дебаркадер пуст. Духота неимоверная. Духом сосен, смоляным, горячим, несет из лесу, через железнодорожное полотно. Погромыхивает, а туч не видно, лишь над лесом сверкают плавящимся на глазах золотом луковки церкви.

Перехожу линию, поднимаюсь по склону. Надо мной, на холме – церковь. Дорога поворачивает влево, огибая округлый брюхатый холм, который словно бы выпирает кладбищем из-под церкви: могилы у самой обочины, тесно друг к другу, скамеечки, бурьян.

Пока дошел до моста через ручей, потемнело: туча выползает из-за кладбища сразу и в обложную.

Бегу, обливаясь потом, вместе с первыми крупными каплями с неба, пряча под куртку "Фауста", вот и спасение – забегаловка. Ливень обрушивается отвесно, успев на миг холодными пальцами схватить меня за ворот, ударом грома захлопывается дверь.

В забегаловке негде яблоку упасть, гул, бубнение, косые взгляды на незнакомого да еще с какими-то явно железнодорожными вензелями на плечах. До прилавка не добраться. Стою недалеко от дверей, стараясь никому не мешать, ощущаю на себе доброжелательный взгляд стоящего неподалеку за столиком белокурого мужичка, брови которого, и без того белесые, забиты древесной пылью. Допивает стакан, обтирает губы ладонью:

– С Москвы?

– Ага.

– С шахтерских?

– Не-е… Геолог.

– A-а? С горного, значит… Института. А к нам че добывать приехал? Вот я, примером, на лесопилке стружку добываю…

– Поглядеть приехал, где Фадеев жил.

– Тут многие приезжают. Ну и видел?

– Я только с поезда.

– Ну это мы покажем, – важно подмигивает он, – не возражаешь?

После ливня свежо пахнет озоном, влажной землей.

– За этим длинным забором, вишь, домики, и вон тот, желтый двухэтажный, это все дома писательские… литфонда… творчества, вона, гляди, – мужичок неопределенно машет рукой между сосен, – дача Чуковского Корней Иваныча, Катаева, нам тут направо, это главный вход в дом творчества, а нам от него в другую сторону, вот она, Фадеева Сансаныча.

Он делает долгую паузу, подает мне место как на ладони.

Дача кажется нежилой. Но еще более заброшена, замкнута в себе крайняя в ряду дача, за которой – обрыв, глушь, бурелом.

– А это чья?

– Эта, что ли? Не слыхали? Писателя Пастернака.

Гляжу вслед мужичку, уходящему по тропе между сосен. Земля исходит испариной. Крайняя дача мертва. Ни души, ни движения за окном. Хоть бы пес шевельнулся у деревянной лесенки, ведущей к двери. Перехожу мостик, иду вдоль края кладбища, параллельно дачам, в полукилометре от них, присаживаюсь на камешек, раскрываю "Фауста". Слова, печатно набранные, когда-то текли из-под руки за теми недвижными стеклами: опять Фауст рассматривает масонские знаки; вещь, символ, имя мелькнувшие в строках, странно трасформируются в эти минуты кладбищенского безмолвья на июньской жаре с вымершей дачей напротив. Медуза Горгона, превращавшая в камень любого, кто на нее взглянет, сплетается с масонским титулом мастера ложи, и возникает битое оспинами мертвое лицо в мавзолее: разве тот, кто видел его, живого, в лицо, не рисковал превратиться в камень?

Две жизни, две судьбы, как два куста рядом на одной и той же почве, одной складке земли, одном гребне между произошедшим и непришедшим – Фадеева и Пастернака, но какие разные.

Мысль, смутная, неоформившаяся, пробивается в этот миг на солнцепеке, который будет выжжен знаком в памяти моей на всю жизнь.

Есть творчество, которое не проистекает из жизни, а равнозначно ей, и, следовательно, равно и противопоставлено смерти; если источник творчества иссяк, оно и превращается в свою противоположность – гибель. Но как можно жить осмысленной жизнью в мире, напрочь лишенном смысла и значения? Ответом – недвижная, полная какой-то надмирности и высокого безмолвия дача по ту сторону поля.

Медленно ухожу через горб холма, между могил, мимо трех сосен, под которыми земля еще плотная и слежалая и ничто не предвещает его могилы. Медленно ухожу и оглядываюсь, в последней надежде увидеть признаки жизни на уменьшающейся в глазах даче, пока она не исчезает из глаз за гребнем кладбищенского холма.

Поезд оглушает теснотой и давкой. После тишины под соснами, все воспринимается фантастически-пугающей бессмыслицей: лица мужиков похожи на древесную кору, морщинисто-ноздреватую, словно я очутился в собрании корявых пней, облаченных в одежды и приплюснутых кепками; один сидит, обхватив глиняной кувшин, из которого торчат сухие веточки, усыпанные какими-то ягодами; молодая женщина со старообразным лицом кормит грудью ребенка, а рядом из кошелки торчит рыба, вероятно, полуживая, слабо шевелящая синюшными жабрами; старик с крысиным личиком в огромных каких-то очках читает книгу, открывая беззубый рот и слюнявя палец в намерении перевернуть страницу; за окном на какой-то проселочной дороге – тележка: на ней везут освежеванную свинью и связанные ее ноги торчат кверху; какой-то чумной пир плоти засасывает в свои теснины.

Остаются считанные дни до отъезда на Байкал. Бреду в ленивом июньском солнце через малый Каменный мост, спускаюсь к мутно бегущей Москва-реке, как спускаются к детству. Опустив древесный прутик в воду слежу, как бежит от него след, подобно строке, возникающей на глазах и тут же смываемой повести этих минут жизни. С благодарностью вспоминаю старичка-букиниста в пахнущем плесенью старых книг подвале на Пушкина-угол-Фрунзе; он таращил на каждого уже ослепшие малые глазки из-под толстенных линз очков, только на миг отрываясь от книги, в которую буквально втискивал сморщенное свое личико; он давал мне часами читать, и память, как губка, погруженная в такой же бесконечно текущий поток стихов, прозы, философских мыслей, впитывала в себя уйму хаотичного и несвязанного. Но ударяет миг, и он, как этот прутик, собирает вокруг себя то, что позарез необходимо в этот момент существования. Вот и сейчас, как рыбы, мелькающие в глубине, но уже идущие на крючок, у губ кружатся строки из потертой книжечки, которую старик вообще не выпускал из рук, как моя бабушка мою руку, зная, что в следующий миг я исчезну в переулке, в мире, и Бог знает, когда вернусь. Это была книжка стихов Мандельштама. Когда в те дни я называл кому-либо это имя, все спрашивали: не тот ли, что изобрел радиолокацию?